Юпитер, стр. 2

Теперь все свободны. Все, но не я. Главный с улыбкой, таящей загадку, просит меня заглянуть к нему. В своем кабинете он мне представляет плотного, средних лет брюнета. Его яйцевидная голова, как пробка в склянку, впаяна в тулово. Практически у него нет шеи. Не знаю, как он без нее обходится, впрочем, это его проблемы. Зато его выбритые щечки могли бы и не так выделяться. Похожи на два резиновых мячика. Брюнет напряжен, следит за собою, ревниво оберегает достоинство, но в мутных глазах его — непокой.

Это и есть автор пьесы «Юпитер» Клавдий Борисович Полторак. Обмениваемся рукопожатием. Его гуттаперчевая ладонь выскальзывает из моей, как рыбка.

Глеб Пермский знает меня избыточно, не первый день и не понаслышке. Он видит, что драматург произвел не самое выгодное впечатление, и перехватывает инициативу.

— Клавдий Борисович нам принес весьма интересное произведение. В центре его стоит проблема отношений между искусством и властью.

— Свежая тема, — говорю я.

Тугие резиновые мячики словно подпрыгивают от удара.

— Смею думать, тут непривычный ракурс. Именно это и отметил Глеб Глебович, когда прочел мою пьесу.

— В том-то и суть, — кивает Пермский. — Тема, возможно, не так уж нова. На протяжении многих лет, может быть даже и столетий, она притягивает к себе. Но тема — широкая категория. Клавдий Борисович сказал о ракурсе, об акценте. Стоит нам вспомнить все, что написано об этих достаточно сложных связях, и мы увидим, что в центре исследования всегда оказывается художник. Не так поступил Клавдий Борисович. Наш брат творец на сей раз рычаг, ежели автор не возражает против этого бытового слова.

— Нисколько, — говорит драматург.

— С помощью этого рычага он поворачивает проблему и раскрывает природу власти. Художники, пусть простит меня автор, занимают подчиненное место.

— Именно так. Именно так.

Весь светится. Понят и оценен.

— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.

Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.

Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.

Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием «Встреча Творцов». Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.

Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:

— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.

После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.

Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.

Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.

— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.

— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.

Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.

— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.

Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.

— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.

И доверительно произносит:

— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.

Уже прощаясь, он говорит:

— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.

2

14 сентября Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.

Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!

Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.

— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?

Я завожусь с полоборота.

— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.

— Автор назвал ее трагедией.

— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. «Ищи в злом доброе». Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.

— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.

Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:

— Он обожал его, обожал!

— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?

Я точно зачерпываю ртом воздух.

— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?