Трезвенник, стр. 26

Она изобразила досаду — изобразила не слишком старательно. Затем она выразила надежду, что мы, в конце концов, повидаемся, и нежно пожелала успеха. Я — тоже нежно — поблагодарил. Мы попрощались. Ну, вот и все. Мой музыкальный момент пронесся. И — с Богом. Довольно. Стыдно мне пред гордою скрипачкой унижаться.

Я быстренько забил себе голову. Тем более, это было несложно. Бывает стечение обстоятельств, когда процессы и арбитражи буквально наскакивают друг на друга. Только в предновогодние дни я разобрался со всей круговертью.

Тридцать первого декабря мой телефон трудился без пауз. Отец прорвался ко мне не сразу. Зато он признался, что две мечты его окрыляют в рубежный день. Первая — что страна совершит шаг в направлении прогресса, вторая — что я создам семью. Славный пример Павла Антоновича должен меня наконец вдохновить.

Они ждут меня вечером — Розалия Карловна пригласила одну свою подругу, которая, как она полагает, заставит меня пересмотреть некоторые мои установки. Повесив трубку, я тихо выматерился.

Следующим был Мельхиоров. Он сказал, что звонит мне днем, а не вечером, с тем, чтобы я успел подготовиться к пришествию будущих испытаний. Эти слова не означают, что он запугивает меня. Наоборот, по его разумению, в новом году нас ждут перемены.

Я сказал, что недавно нечто похожее слышал от энтузиаста-отца. Слышать подобное от него, несокрушимого мизантропа, в высшей степени приятный сюрприз.

Мельхиоров буркнул, что я тороплюсь. Дело не в том, что он изменился. Год, приближающий к крематорию, не прибавляет ему оптимизма. Но все же есть объективные данности. И аналитик, вроде него, умеющий считать варианты, не вправе отмахиваться от них. Позиция на доске изменилась.

— Пойми, сикамбр, — сказал Мельхиоров, — историческая ставка на тупость, которую сделала эта Система и которая сделала эту Систему, явно исчерпывает себя. Кто был ничем, тот стал никем. По всем моим замерам достигнута критическая масса бездарности — теперь ожидает нас либо взрыв, либо переходный период. Коротко говоря, мой мальчик, мы входим в год, в котором возможно некое странное шевеление.

Усевшись поглубже в отцовском кресле, я элегически шарил взглядом по темному слюдяному стеклу. Всего-то четыре часа пополудни, как выразился бы Павел Антонович, а улицы могучей столицы уже погрузились в тревожные сумерки, и кто разберет в их неверном свете, что ждет нас — радость или беда? В восемьдесят пятом году мне стукнет сорок — серьезный возраст. Именно после него и выходишь на этот новый виток спирали, когда начинаешь чаще оглядываться. Я словно физически ощутил, что молодость моя на исходе, и, может быть, в первый раз не испытывал большой благодарности к собственной трезвости. В эту минуту раздался звонок.

Я недовольно спросил, кто на проводе. Флажолетовый голос флейты пропел:

— Почему ж ты меня не поздравляешь?

— Прости, в душе сумбур вместо музыки. Привет, мой пупырышек. С Новым годом.

— Наконец-то. И я тебя поздравляю. Что ты делаешь?

— Подбиваю бабки.

— И каков же итог?

— Стал старше на год.

— Не ты один.

— Справедливо замечено. По крайней мере, есть чем утешиться. А что заметного у тебя? Кончился наконец твой процесс?

Сирануш помедлила и сказала:

— Не спрашивай. Нет у меня охоты вновь окунаться во всю эту грязь.

Ах, вот оно что! Мне стало понятно — с гривастым гением вновь все расклеилось.

— Так что же — никаких новостей?

— Есть новость. Она и тебя касается, — загадочно произнесла Сирануш.

— Да что ты?

— Я по тебе соскучилась.

— Трогательно до слез, лепесток мой. Прими мою искреннюю благодарность.

— Послушай, — прошелестела она с многозначительной интонацией, — есть у меня одно предложение.

— Ты заинтриговала меня.

— Встретим вдвоем этот Новый год.

— Заманчиво, — вздохнул я, — заманчиво. Но это — лишь повторение старого. Попробуем обновить наши жизни.

Она сурово остерегла меня:

— Ты поступаешь сейчас опрометчиво. Второй раз я этого не повторю. Я гордая восточная женщина и музыкант.

— Я уже это понял. Не зря меня мама предупреждала…

Она сказала:

— Ты — негодяй.

— Не могу с тобой согласиться, газель моя. Хотя, может быть, Гриша Амбарцумович меня не одобрил бы. Допускаю.

— Гриша поговорил бы с тобою по-своему, если б он только был здесь, — гневно бросила моя собеседница.

Я понимающе отозвался:

— Пора бы ему наконец собраться в белокаменную.

— Не беспокойся. Он соберется скорей, чем ты думаешь.

— Жду его вместе с Авасетиком.

Я думал, она повесит трубку. Но Сирануш почему-то медлила. Потом нерешительно проговорила:

— Рубен Ервандович мне сказал, что он тебе как-то помог попасть в консерваторию на концерт.

— Было дело, мое фламинго. Ты приохотила меня к скрипке.

Она помолчала, потом сказала:

— Желаю счастливого Нового года.

— И я тебе также. С новым счастьем.

— Ну… до свиданья.

— Прощай, форель моя!

Минуло время и — должен признаться — я вспоминаю ее с благодарностью. Сладкая женщина, чудо господне! Надеюсь, что больше уже никто не посягнул на ее каденции.

7

В восемьдесят седьмом году эпоха совершила вираж. Впервые я должен был согласиться: восторженные клики отца и его возбудившейся половины имели под собой основание. Фрегат столько лет стоял на мели, капитан не выходил из каюты, где спал и бражничал, команда спилась, и вдруг неожиданно все забегали, засуетились, пришли в движение. Палубу снова начали драить, снялись с якоря, отдали швартовы. Махина сдвинулась и поплыла. Куда? Неизвестно. Если бы знать…

Дел у меня не убавлялось, и самый характер этих дел свидетельствовал о переменах весомей и резче, чем вольные речи. Недавние тайные цеховики, производившие в темном подполье продукцию, имевшую сбыт, внезапно приобрели легальность. Ответчики превращались в истцов. Вчера еще наше достойное общество, гордясь своими белыми ризами, преследовало этих прагматиков, вчера еще выгода и предприимчивость были привычными мишенями нашего Уголовного Кодекса, в лучшем случае дурными болезнями вроде гонореи и сифилиса, которые принято скрывать, и вот они уже атакуют растерянную идеологию. Спрос на меня все увеличивался.

Но что из того? В свободный вечер я маялся в своем кожаном кресле. На пятом десятке характер стал портиться. А жизнь, свободная от обязательств, теряет в своем очаровании.

Вот тут-то и раздался звонок. Не странно ли? Меня вспомнила Рена.

Я никогда не звонил ей сам — так повелось, так она захотела, и я соблюдал наш договор. Она спросила, как мне живется. Я ей пожаловался: ум занят, душа пуста, в ней ветер дует… Она сказала, что это естественно — душа без веры всегда пустыня. Я спросил, в свою очередь, длится ль еще ее увлечение католичеством. Рена печально мне объяснила, что дело тут вовсе не в увлечении, это неподходящее слово. Католичество — свой особый мир.

— Возможно, — сказал я, — не мне судить. Тебя не смущает его театральность? И прихожане, совсем как зрители, сидят на скамьях, за рядом ряд.

— Ты полагаешь, — она усмехнулась, — что лучше стоять час, два и три, когда уже невозможно думать о том, зачем ты сюда пришел — ноги тебя уже не держат.

— Такой прозелитизм понятен, — сказал я, — в твоем подходе есть трезвость. Это различие, в самом деле, стоило бы давно устранить. Впрочем, и все другие тоже. Ну, у нас вербное воскресенье, у них — пальмовое. Можно назвать одинаково.

Она помолчала, потом вздохнула.

— К несчастью, разделенье церквей имеет и другие причины. И в этом великая их беда. А стало быть — наша. Но я уже знаю, что это — вне твоих интересов. Прервем теологический диспут. Ты жив и здоров, это самое главное.

Эти слова меня задели, я спросил ее чуть суше, чем надо бы:

— Ты по-прежнему в «Химии и жизни»? И все — по-прежнему?

Слово «все» привычно обозначало Бориса.