Трезвенник, стр. 22

Я обнял ее и сказал:

— Ну вот что. Я никуда тебя не пущу.

Она не стала освобождаться, лишь проронила со странной усмешкой:

— Ты нездоров. Тебе надо заснуть.

— Прекрасно ты знаешь, что я не засну.

— Послушай, — в глазах ее появился знакомый мне драматический отсвет, — следует все-таки объясниться. То, что нас сильно тянет друг к другу, это еще не последняя правда.

— Нет, это и есть конечная правда, — сказал я, — а все прочее — чушь.

Она упрямо мотнула головкой.

— Есть правда, которая в нас и с нами, есть правда, которая выше нас. Она-то и решает судьбу. Не спорь и доверься мне. Кроме всего, родство со мной

— не лучший подарок.

Слово «родство» могло отрезвить, но я продолжал, понимая, что втягиваюсь в очень опасную игру:

— Я ведь и сам способен думать.

— Женщина думает за двоих.

Все же она у меня осталась. Я понимал, что она права, но я не мог ее отпустить. Однако я понимал и то, что не дало ей шагнуть за порог. Вернуться сегодня в свое жилье было свыше даже ее возможностей.

Я знал, что ее мне не удержать. Я знал это каждое мгновение, отбитое у ночи, у мира, отвоеванное и остановленное. Знал и не мог ничего с этим сделать, хотя все и было так бесконечно, так переполнено, так подробно и вдруг

— так грозно и оглушительно, и вновь — так нежно, отец и мать не знают, что есть такая нежность, все заново — весь путь до исхода, пока я не понял, что то была первая женщина в моей жизни.

А когда утром она ушла, я понял и то, что значит разлука, не та, что приходит, потом уходит, растаскивается в грошовых куплетах, а та, долетевшая из старины, николаевская, бессрочная, вечная — рекрута взяли на царскую службу, на злую кавказскую войну, с которой ему домой не вернуться. Казалось, что не Борис Богушевич, что я это, я, уехал в Неметчину, в другую страну, в чужую чужбину, где буду я жить один-одинешенек.

6

В февральский день восемьдесят четвертого, расположившись у телевизора, смотрел я, как хоронили Андропова. Один за другим сменяли друг друга люди в почетном карауле. Лица их омрачала скорбь, но была она не высокой, не божеской, а нервной, суетной, напряженной, связанной с мыслями об их будущем. Эти заботы, вполне очевидные, мешали им разделить печаль осиротевшего семейства. Впрочем, должно быть, их донимал горький вопрос: так кто же следующий?

Среди ветеранских лиц я приметил каменные скулы Рычкова. Афиноген изменился заметно. Плешь его стала еще внушительней, а шея сморщилась в старческих складках. Но взгляд был, как прежде, грозен, страстен и выражал непримиримость.

Мысленно не раз и не два я возвращался к этому дню. Вот уже март пришел в Москву, в студеном воздухе я улавливал робкие весенние всхлипы, а все еще спрашивал себя: как будет связано это событие, вдруг передавшее страну в руки безвестного канцеляриста, с обстоятельствами моей частной жизни? Слова Мельхиорова о сейсмографе, который торчит где-то во мне и время от времени подает приватный сигнал, не шли из ума.

Наше семейство все-таки дожило до исторического дня. Прекрасная Дама Павла Антоновича рухнула и ответила: да. Зря он на меня обижался, все вышло так, как я и предсказывал — она устала его отшивать. Вера Антоновна ликовала — двое благородных людей с их рафинированной интеллигентностью, к тому же, созданные друг для друга, соединились в конце концов.

Я засвидетельствовал свою радость — все же ее проняла его верность и образцовая московская речь. На самом же деле я понимал, что неприступное сердце дамы не столько прозрело, сколько смирилось. Но трезвый взгляд тут был неуместен, да и отец был очень доволен — возможно, оттого, что визиты Павла Антоновича сократятся. Не было никакого резона делиться своими соображениями.

С невестой я свел знакомство на свадьбе. Это была осенняя астра с внутренним миром и диатезом. Волоокая, с правильными чертами круглого кукольного лица. Она, безусловно, могла рассчитывать на более завидный подарок, чем младший брат старшей сестры. Скорее всего, она слишком резко обнаруживала свои претензии. В итоге никого не осталось, кроме настойчивого зануды.

Напротив меня сидел пожилой серебряноголовый мужчина с большими развесистыми ушами, похожими на два спущенных паруса. Он беспрерывно мне улыбался. На всякий случай я отвечал ему такими же теплыми ухмылками. Он был гостем со стороны невесты, звали его Рубеном Ервандовичем. По предложению Павла Антоновича его и выбрали тамадой. Тосты следовали один за другим.

Настал мой черед, и обладатель поникших парусов дал мне слово. Я с грустью подумал о Мельхиорове — уж он бы сказал эталонный спич. Стараясь ни разу не усмехнуться, я произнес похвалу терпению. Оно и явилось тем белым конем, на котором (если быть точным — в котором) наш Одиссей (то есть Павел Антонович) въехал в Трою (сиречь — в семейную жизнь). Малодушные люди давно бы признали, что им орешек не по зубам. Но не таков наш Павел Антонович. Не отчаиваясь, с кротовьим упорством, он прогрызал свой путь к твердыне. Его выдающиеся достоинства, скрытые до поры до времени, пробились и стали всем очевидны. Прежде всего — Розалии Карловне (именно так звали невесту). Бессмертные пушкинские строки о рыцаре бедном, в том нет сомнения, относятся и к Павлу Антоновичу. Однако на этот раз «свет небес, святая Роза» к нему снизошла. Счастливый исход увенчал его преданность.

Павел Антонович, как обычно, принял мои хвалы без восторга. Его пухлощекое лицо хранило кислое выражение, глаза затравленного оленя были обращены к сестре, как будто просили ее защиты. Розалия Карловна мне внимала со смутной, еле тлевшей улыбкой. Зато тамада Рубен Ервандович слушал меня с энтузиазмом. От удовольствия он разрумянился и даже его паруса стали алыми.

После того как я закончил, он подытожил мое выступление, сказав, что мудрец никогда не торопится, и эта неспешность Павла Антоновича есть проявление его мудрости. (В другой обстановке я бы напомнил, что не спешила Розалия Карловна, но тут я предпочел промолчать.)

— Нужно уметь беззаветно ждать, — с чувством подтвердил мой отец.

— Мысль понятна, — сказала Вера Антоновна, — но, смею думать, у Павла Антоновича, помимо верности и терпения, есть и другие прекрасные качества.

Все хором, перебивая друг друга, заголосили, что эти качества давно уже пользуются признанием и, если начать их перечислять, просто не хватит ни слов, ни времени. Павел Антонович успокоился и одарил меня скорбным взглядом, в котором нетрудно было прочесть, что человека его калибра можно обидеть, но не принизить.

Немного поздней, улучив минутку, наш тамада подсел ко мне. Он сообщил, что давно меня знает. Сам он — одно из ответственных лиц в правлении Музыкального фонда. Так вышло, что несколько лет назад мы встретились в арбитражном суде — моя «превосходная аргументация» произвела на него впечатление. Да и впоследствии он не однажды выслушивал о моей особе самые лестные слова — таких цивилистов раз-два и обчелся.

Я сразу смекнул, что не зря он так щедр на эти цветистые периоды. И в самом деле, четвертый период начался с изложения просьбы. У Рубена Ервандовича есть знакомая, очень известная скрипачка, не помогу ли я ей консультацией? Понятно, что после его восхвалений я с легкостью дал свое согласие, а заодно и телефон. Денька через два позвонила скрипачка, назвавшаяся Сирануш Бержерян (я в самом деле слыхал ее имя) и пригласила меня на обед.

И вот я очутился в квартире, не только увешанной, но и заставленной ориентальными коврами. Они закрывали собою пол, они украшали собою стены и даже — вместительную тахту, занимавшую половину гостиной. Кажется, только обеденный стол обошелся без такого покрова, зато он был густо уставлен блюдами. Все они были, подобно коврам, сугубо восточного происхождения. Мне были сообщены их названия, но я не сумел удержать их в памяти. Кроме известного мне сациви, запомнил лишь сказочную долму и чечевичную похлебку, которую принесли на первое. Она была беспримерно вкусна. Я наконец-то уразумел, что за подобное объедение можно продать свое первородство.