Трезвенник, стр. 17

— И эта вошь, — закончил я с жаром, — твердит, что исполняет свой долг!

— Естественно, — кивнул Мельхиоров. — Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это — его долг».

— Илларион Козьмич! — возразил я. — Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!

— Много общего, — сказал Мельхиоров, — прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее — оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно — пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.

— Как бы то ни было, — пробормотал я, — эта свинья увезла Ярмилу.

— Смирись, сикамбр, — вздохнул Мельхиоров. — Смирись и пойми: пани Ярмила

— это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.

5

Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички — короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.

На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.

Мой статус за последние годы повысился — я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский — способность внушения, в переводе на житейскую речь — определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я — милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.

Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта — где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне — не в пример — легче и проще расстаться с ними.

Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.

Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.

Рена сказала:

— Борис вернулся.

Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.

— Ну, поздравляю. Я страшно рад.

— Придешь?

— Сегодня же буду. До встречи.

До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.

Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой — Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке — там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно — одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.

Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже — покаюсь — на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.

— Садись, — Богушевич пожал мою руку. — Рассказывай, как живешь-поживаешь.

— Все то же, — сказал я, — без важных событий.

Випер заметил не без яда:

— Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».

Я отозвался, немного помедлив:

— От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.

Випер сказал:

— Ты не так откровенен, а драматурги — открытые люди. Это связано с их публичной профессией.

Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:

— Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.

— Потому он и был доволен жизнью, — сказал Випер, поглядывая на меня.

Богушевич угрюмо пробормотал:

— Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные — судьбу.

«Уж не о нас ли он говорит?» — подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.

Випер как будто меня услышал:

— Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.

Богушевич сказал:

— Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.

Я спросил:

— Отчего же не написал?

— Что-то сдерживало, — Випер вздохнул. — Хотя и не требовательность к себе.

Надежда Львовна негромко бросила:

— Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».

Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.

Рена сказала:

— Грустные шутки.

Надежда Львовна пожала плечами:

— Ирония, говорят, спасительна.

— Я не большой ее поклонник, — сказал Богушевич со скрытой запальчивостью.

— Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал и кайлил.

Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.

За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь — отсутствие должного покоя.