Сансара, стр. 24

Но — только на миг! Всего лишь на миг! Вновь то же, привычное: я пытаюсь хоть несколько придержать на краю чубарого коренника с пристяжными. Но сил уже нет, и я понимаю, что ночь одиннадцатого марта — это моя последняя ночь. «Днесь подвиги вам предстоят иные». Днесь подвиг мне предстоит иной — не тот, которого ждал поэт, — войти в неведомый завтрашний день, в котором меня уже не будет.

Я успеваю спросить свою Машеньку: узнаем ли мы с тобой друг друга? И, не дождавшись ее ответа, точно махнув на все рукой, с облегчением отпускаю поводья.

Какой бесконечной была моя жизнь и как мгновенно она пролетела!

12

Бьется за окнами снежная пыль, стекла покрыты белесой пленкой, постанывает и ноет ветер, улица детства в темноте утратила милые приметы, кажется чужой и враждебной. В этом году, как на грех, нам выпал не отпускающий зиму март.

Сам не пойму, отчего, зачем вспомнилось мне, как с группой туристов я побывал в другом полушарии, в древней земле, хранящей могилы давно почивших цивилизаций. Мы вышли на берег и вдруг осознали, что мы — на самом краю страны.

Ее больше не было. В этот же миг погода стремительно изменилась. Солнце бежало, над нами нависло смертельно бледное, злобное небо, набухшее грозой и потопом. А в беззащитный беспомощный берег, свирепо рыча, стучал океан. Казалось, что прямо перед собой я вижу последний день творенья.

Не спится. Одна из тех ночей, когда физически ощущаешь присутствие невнятной угрозы. Хотя для этого нет оснований. После перехода границы время словно вернулось вспять, словно вошло в свои берега. Все обычней сочетание слов «в прошлом веке», вчера лишь звучавшее странно — «прошлым веком» был все еще девятнадцатый. Но теперь я привык и сразу смекаю — речь идет о моем родимом столетии.

Может ли быть продолжена жизнь, та жизнь, которой я долго жил, в этом загадочном новом миллениуме, или она принадлежит, вся — от начала до финала — исчерпанному двадцатому веку?

Дней моих набралось уже много. Ветхий человек улыбнется, но я-то знаю, что срок мой не короток, больше того — он тянется долго.

Чему, чему свидетели мы были! На наших глазах ушел на дно пропоротый Левиафан сверхдержавы, а с ним — государственные геронты. Исчезли династии, кланы, семейства и респектабельные сообщества с бесспорной криминальной начинкой.

— Какой ты бесчувственный человек, — все чаще меня укорял Бугорин.

В ответ я лишь пожимал плечами. Когда-то я возражал и внушал, что я готов, подобно ему, пролить свою слезу над империей. Причем — без насилия над собой. В ней, безусловно, была импозантность, чувствовался размах, и в ней не было пошлой племенной ограниченности. Империя интернациональна по определению — чтоб уцелеть, обязана (пусть без большого восторга) отказываться от ксенофобии. Больше того — хоть и в скромных дозах, — но в ней есть космополитический шарм. Подобная вынужденная терпимость может придать ей вид пристойный и даже более человечный, чем тот, который мы наблюдаем у моноэтнических образований с их провинциальной гордыней.

— Беда империи, — говорил я, — в том, что ей не хватает юмора. Она принимает себя всерьез и не задумывается о соразмерности, ее подчиняет и распирает лягушечья жажда раздуться побольше, а это не приводит к добру. К тому же она холодна к своим подданным. Понятное дело: их так много, на всех не напасешься тепла. Но подданных это обижает. Им вдруг открывается: слишком часто приходится умирать за империю, она же за них умирать не готова. Ни даже — хоть чуточку поступиться своим невероятным величием.

Бугорин обиженно уличал меня:

— Твоя горбуновская манерочка. Начать за здравие, кончить за упокой. Всегда и всюду — все та же каплинщина.

Однако мне было не до дискуссий. По возвращении в Москву мне предстоял нелегкий труд: и подвести итоги конгресса, и проанализировать их. Чем больше я читал стенограммы, тем больше я фыркал и раздражался. Явно не лучшее состояние для выводов и рекомендаций, особенно тех, которых ждали. Черт знает что! Чем мы все занимаемся? Под строгим академическим флагом собрали безвестных балканских братушек, трех европейских профессоров, решивших маленько встряхнуться в Питере, и стали играть в большую политику. Какой-то нелепый киндергартен!

Мне было ясно, что я не смогу сильно порадовать Бугорина, а он упрямо, почти с надрывом, изображал из себя триумфатора. Причиной бугоринской эйфории — думаю, что не слишком искренней, — было выступление Планинца, несколько сочувственных фраз о днях югославского единства и важной роли покойного маршала. Сказано было достаточно сдержанно и достаточно дипломатично, однако Олег и тем был доволен. Он торжествующе всех оглядывал, светились желудевые очи, а хобот вознесся грозней обычного. Профессор пошел против течения — акция, безусловно, мужественная! Но, вместе с тем, она не случайна. В эти печальные дни разброда столь уважаемый человек всем подает заветный сигнал: потребность в интеграции — факт. Она жива, с ней придется считаться. Отличный урок всем маловерам. Он вызовет мощный резонанс.

Мое раздражение все усиливалось, и я поделился им с Марианной. Наш шеф пребывает в мире фантомов. Сделать из этого прохиндея некого «агента влияния» — это уж полная околесица. Похоже, что новая эпоха ничуть не скупее на анекдоты.

Она досадливо отмахнулась. Анекдотично, что шеф полагает, что Стефан «пойдет против течения»! Мало же он понимает в людях. Профессор — сын своего народа, словенцы и чехи — немцы славянства. Сумрачный же германский гений и уравновешенно чувствует, и упорядоченно страдает. Впрочем, Бугорин и сам не мавр. Она посоветовала мне умерить «каплинские эмоции» и вспомнить, что в нашей славной конторе мы зарабатываем на хлеб.

Эта ее завидная трезвость и малоприятное замечание, что полагается знать свой шесток, меня и задели, и огорчили. Но еще больше я был расстроен характером наших отношений — изломанным, избегавшим ясности, неврастенически декадентским. Недаром мы с нею были детьми еще догнивающего столетия. Не можем найти ни верного тона, ни верного стиля в том, как общаемся. Что за нечистый в нас поселился?

Все время я мысленно возвращался в белые полночи Петербурга. Где ты, недавняя Марианна? Она ее мало напоминала. Особенно — оставаясь со мной. Взрывалась, говорила отрывисто, не выбирая изысканных слов.

Я как-то заметил:

— Боюсь, что вы стали невыносимо демократичны.

Она саркастически усмехнулась:

— Старая революционная песня — вышли мы все из простонародья.

Эта шутка меня не развеселила. Все да не все. Я почему-то сразу же вспомнил Ивана Мартыновича и осчастливленную им Золушку. Вспомнил, с каким недобрым вызовом сказала она своему растерявшемуся и удрученному Пигмалиону: «У меня плебейские руки и ноги». Но там это было хоть органично и соответствовало реалиям.

Я чувствовал, что Марианна Арсеньевна отдаляется от меня все больше. Когда она снисходила до близости, лицо ее было таким отрешенным, что я невольно сам себя спрашивал: кого она видит сейчас пред собою? Чей образ в этой ночной духоте она призывает себе на выручку?

Однажды я сорвался, не выдержал, сказал: не прояснит ли она, что побудило ее толкнуться в тот петербургский вечер в мой номер?

Марианна отозвалась не сразу.

— Голубчик, — сказала она устало, — примите мой дружеский совет: не следует домогаться у женщины, с какой она стати пошла вам навстречу. Вы обесцените вашу победу.

Я принял совет и не стал настаивать. И впрямь необязательно знать, зачем она уступила тебе или кому-то еще. Перебьемся. Я спрашивал себя о другом: случится ли вновь петербургская ночь? Я точно вымаливал ее.

И вымолил. Даже в тот белый сумрак она не была столь добра и щедра. Я так и не понял этой загадки: ее наступившая осень нисколько не укротила ее притягательности, скорей придала ей особую магию. С ума не шла пушкинская строка, юношеская, еще лицейская: «моя весна — осенняя заря». В чем был этот странный секрет? Быть может, в той мудрости, что скрыта в прощании, когда, неожиданно прозревая, видишь и чувствуешь, что теряешь. Или я просто обрел свою женщину?