Сансара, стр. 22

Но Федор Иванович так был страстен, что краем родным не обошелся — к исходу жизни он пожелал увидеть православного Папу! Тем и заканчивается дело — сперва любовь к селениям бедным, потом подай нам для наших плясок римский собор Святого Петра. Покойный граф Алексей Толстой один сохранял ясную голову: «Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю». Нет и графа — мне суждено пережить всю нашу русскую словесность.

Куда ни кинь, а всего надежней любить нашу Русь за ее грядущее. Может быть, и сама Россия — это ее непонятное будущее? Решился бы я заглянуть за полог? Благоразумней о том не думать, иначе не заснешь никогда.

«Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Чего не отдашь за эти строчки! Федор Иванович, что бы то ни было, но вы — счастливец, вы — их создатель. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»

Минут роковых было в избытке. Запомнил я то чадное лето, когда так страшно горел Петербург, запомнил ужасную весну, апрель восемьсот шестьдесят шестого, расколотый выстрелом Каракозова, открывшим череду злодеяний. Запомнил, как встретились мы с государем. Он выглядел глубоко подавленным, и я испытывал к нему жалость — чувство обидное для помазанника, я был озабочен, как его скрыть. Он вдруг спросил меня, что причиной этой неукротимой злобы и чем же он ее заслужил.

Горе творца любой реформы в том, что он втайне ждет благодарности. Но эта мечта обречена. Надежда, когда она сбывается, не может сравниться с ожиданием. Сердца людские неутолимы.

Нет ни малейшего сомнения, что историей на наших пространствах создан человеческий тип, особый, ни на кого непохожий. Некогда, двести лет назад, Разин возвестил громогласно, что он явился, чтоб дать всем волю. Спустя два века пришел монарх с тем же обязывающим намереньем. Каков же был на это ответ? Когда-то — общее исступление, а ныне — недоверчивый прищур, не прозвучавшая вслух догадка. Ваше добро не от вашей ли слабости? Ну, если так, тогда берегитесь. Самое время нам поквитаться. Готовы ль вы, отцы-благодетели?

Долгой и горькой была беседа. Но главного я не смел сказать. Не смел и не мог — я был убежден: настало совсем иное время. Не просто роковые минуты, а новая роковая эра властно и грозно стучится в дверь. Мне было безмерно больно смотреть на этого славного человека с его безответной любовью к стране, с тайной любовью к юной женщине, с его неумолимой судьбой.

11

Смолоду я любил месяц март за обещание красного лета, теплого домашнего мира. Ныне он рождает во мне колкую недобрую боль. И тютчевская знакомая строчка все чаще звучит с иной интонацией. Теперь она не восторженный возглас, а тихий задумчивый вопрос: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые?».

Бог наградил меня длинной жизнью, или послал ее за грехи? Трудно понять и трудно ответить. Наверно, я перед ним провинился. Не знаю уж чем, но ведь не случайно тащу на плечах своих эту кладь! Даже Комовского я пережил, а он ли не казался бессмертным? Должен сознаться, тем, что он помер, он меня попросту ошарашил.

И я ли это — в моей кровати, в этом игрушечном Баден-Бадене, мое ли это, схожее с трупом, бедное, ссохшееся тело?

Некогда всех нас напутствовал Пушкин: «Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви!».

Поистине, начало безоблачно. Но — далее! Там все по-иному: «Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!».

Все так и было, хотя у каждого — на свой манер. И на царской службе, и в краю чужом, и в житейском горе. И в мрачных пропастях земли. Этой последнею строкою он поминал несчастных друзей «во глубине сибирских руд». Ныне она обретает другое и всеобъемлющее значение. Скоро мы вновь все будем вместе в тех «мрачных пропастях земли». Все. И несчастные, и счастливцы.

Были пиры разгульной дружбы, сладкие таинства любви! Все это было в начале дня, кажется, здесь и сейчас, сегодня — наши каютки в лицейском корпусе, классы, за пультом томится Пушкин. Неспешно является Энгельгардт. Он, как всегда, при полном параде — на нем светло-синий двубортный фрак, который победоносно увенчан стоячим бархатным воротником. От пуговиц исходит сияние.

Над Царским плывет сиреневый сумрак. Голубоглазый государь спешит на свиданье со старшей Брольо.

Все это было в начале дня — Лямоново, весна — псковитянка, прерывистый жаркий шепот Дашеньки: ах, вы красивы непозволительно, зачем вам любовь моя, она не нужна вам…

Все это было еще сегодня — Флоренция, ее купола и воды Арно у Понте-Веккьо.

Все это было здесь и сейчас — музыка Вены, явленье Мари и вечер, когда нам стало понятно, что жить друг без друга мы не сумеем, что мы друг без друга уже невозможны. Все это было здесь и сейчас. Все это было в минувшей жизни.

Будет ли где-то новая жизнь? Сергей Константинович утешал меня своею великодушной сансарой, возможно, что мы с нею и встретимся под тем же небом, на этой земле, пройдя череду перерождений. Лишь помнить, что цель неотделима от средства ее осуществления. Какое надбытное условие! Уж подлинно — для нездешних душ. Мы — глупые, жестокие дети жестокого и глупого мира — о средствах никогда не задумываемся. Что нас возносит, не может быть низким. Тем и ободряем себя. Служивые люди не то, что поэты — чтобы после смерти стать памятниками, должны быть беспамятными при жизни.

Нет, в эту ночь я навряд ли засну. За веком легче поспеть, чем за мыслью. Она же постоянно влечет меня к этой проклятой турецкой войне. Послал же мне Господь эту муку!

Коль взять исторический угол зрения, иметь в виду обзорную точку этой хваленой цивилизации, то, очень возможно, перед Европой и возникал в мифической дымке призрак потерянной Византии, время от времени будоража смутной и невнятной тревогой. Но для России сей вечный призрак был не одним уроком истории, не только ее мистическим спутником и скрытой угрозой ее грядущему — он был живою славянской раной.

Мы втайне не смогли примириться с невыносимым преображением великой православной святыни в Айя-Софию с ее полумесяцем, торжественно низвергнувшим крест. Обида подпитывалась либо ордынцами, либо кочевниками, либо Казанью, либо Азовским походом Петра. Она неизменно оживала в долгой войне за Новороссию, в нашем внедрении на Кавказ, где более половины столетия мы осаждали твердыни горцев.

Как вышло, что я в каком-то смысле стал побудителем этой войны, решительно объявив государю: теперь для нас отступления нет. Как вышло, что я — не кто-то другой — поднявший однажды из крымских развалин смертельно раненную страну, знавший, что путь военного спора — всегда самоубийственный путь, независимо от его исхода, как вышло, что я допустил трагедию?

Беда тут не только в судьбе России, была и беда славянской родни. Я также поддался общему чувству, хоть это и было непозволительно. Не стану и грешить против правды — страдальческий, неуходящий образ Ивана Антоновича Каподистрии вставал предо мною во весь свой рост. Непонятый и брошенный нами, он словно потребовал вспомнить о нем, отдать наш давний долг его делу.

И все же войну нельзя объяснить одними возвышенными мотивами. Еще раз была совершена российская родовая ошибка, переходящая, как недуг, от поколения к поколению. Мы свято уверены, что империя должна расширять свои пределы. И находить себе новые выходы. Мы так и не поняли, что разнородность и есть ахиллесова пята самой могущественной державы. Чем больше звеньев, тем цепь слабей.

В другой ошибке виню лишь себя. Достало трезвости понимать: мы снова беремся за оружие не из одной высоты души, не только из родственной солидарности. Так почему же я вдруг поверил в германскую преданность и надежность? Казалось бы, та крымская драма должна была навек научить, что мы в Европе всегда чужие. Но только шесть лет отделяло нас от прусского триумфа во Франции, и я убедил себя, что побежденные еще не избыли тоски разгрома, а победители будут с нами — не мы ли так щедро благословили объединенье немецких земель? Все это было моим заблуждением: и Австрия забудет, как Пруссия ее сокрушила при Садовой, и Франция переживет Седан, и Англия встанет с ними рядом. Сама же Германия переступит все клятвы о дружбе с русским царем.