Сансара, стр. 15

Я знаю, что было недоумение: зачем же «счастливцу с первых дней» брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.

Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.

Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.

Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.

Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:

— А все же ты тоскуешь по деятельности.

— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.

Она сказала:

— Тебе так кажется.

И, отведя мои возражения, продолжила:

— Друг мой, я лучше знаю.

— Что же ты знаешь?

— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.

Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.

Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.

И сразу я вспомнил другую строчку: «Моя ж, мой друг, осенняя заря».

И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.

8

«Чему, чему свидетели мы были!» Вслед за Пименом, хоть я и старше его, вновь повторяю эти слова. К тому же я был не только свидетелем, не равнодушно вел свою летопись, внося в нее и добро и зло, — я был из тех доверенных лиц исторического процесса, которые делали этот век.

Теперь, на исходе его, я вижу, что землю он утеснил, обузил, словно уменьшил ее пределы. Европа и ранее походила на некое шумное семейство, в котором отдельные ветви рода то осыпают друг друга упреками, то мирятся, то снова враждуют. В нашем девятнадцатом веке их нервная взаимная связь обрисовалась еще яснее. И стало так не только в Европе.

Главным открытием оказалось, что мир не изживает войну, а шире распахивает ей двери. И если ранее полагали, что просвещение станет стеною на беспощадной тропе насилия, то ныне это не так бесспорно — чем просвещенней, тем кровожадней. Грань, разделявшая когда-то внутренние и внешние войны, стала почти неуловимой.

Однако ж в те годы я был свободен и от уныния, и от подавленности. Я был в том возрасте, когда опыт не ограничивает энергии. И это грозное десятилетие, предшествовавшее Крымской войне, начало которого встретил я в Штутгарте, стало поистине благословенным. В течение моей долгой жизни мне часто приходили на ум стихи покойного Федора Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые. Его призвали всеблагие Как собеседника на пир». Но всякий раз я вспоминал и произносил их по-новому.

В те дни я в самом деле был счастлив. Судьба человеческая нередко не совпадает с судьбой народов. Потребовалось известное время, чтоб я ощутил перемену климата, почувствовал приближение бури. На этом пиру я представлял мою Россию, мое отечество, необходимо было понять: сумеет совпасть ее традиция с ее судьбой и судьбой Европы? Тем более ей достался царь, которому традиция эта казалась единственно оправданной и даже единственно возможной.

Его убежденность созрела в тот день, когда я пришел во дворец присягнуть ему. В тот сумрачный декабрьский полдень он был в глазах своих римским кесарем, не только остановившим варваров, но спасшим от гибели династию. И вот теперь, двадцать лет спустя, когда эти внутренние войны выплеснулись во внешний мир, когда революции, как чума, объединили народы страхом, он, Николай, обязан выпрямить вдруг накренившиеся монархии. Разве не все монархи — братья?

История и впрямь отвела нам эффектную, но неблагодарную роль — мы появляемся на арене, когда наступает час спасителей, и мы привычно спасаем мир. Когда-то спасли его от Востока — приняли на себя стихию. Мы растворили ее в себе и даже больше: себя — в стихии. Такой ценой мы стали преградой на бесконечном пути этой силы. Потом мы занимались спасением одних европейских стран от других. Спасали австрийцев от пруссаков, спасали пруссаков от французов, спасали французов от англичан (внезапный романтический замысел нашего мальтийского рыцаря, несчастного Павла). Спасали всех вместе — от ненасытного Бонапарта. Теперь мы снова должны спасать — на этот раз королей от подданных.

То были мессианские годы нашего доблестного царя. Европе, высокомерной Европе пришлось убедиться: ее законы, и в том числе закон здравомыслия, рухнули с беспримерной легкостью. Общественное согласие граждан вновь показало свое бессилие. Теперь Старый Свет целиком зависит от помощи русского исполина.

Вот эта растерянная Европа была Николаю ближе, чем прежняя — гордая, пышная, притягательная, предмет его неосознанной зависти. Вчера еще ее обитатели поглядывали на него свысока, и вот обнаружилось: это дети, какой-то постыдный киндергартен, решительно все идет кувырком. В этой нелепой общей семье не было, нет и не будет порядка. Не зря он считал своим назначением лечить занемогшие государства (Порту он так и называл во всех беседах — «больным человеком»). Сейчас он появится, как отец, хотя и суровый, но справедливый, высечет, но для их же пользы. Он их спасет, отведет от бездны. Это отвечает традиции.

Я чувствовал: он играет с огнем. Его заступничество внушает не столько признательность, сколько боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.

Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?

Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.

Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.