Гоголь, стр. 104

Часть пятая. ПЕРЕВАЛ

Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого...

Гоголь С. П. Шевыреву, май 1847 года

...Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства...

Гоголь — А. О. Смирновой, май 1847 года

Глава первая . «Антракт»

...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — найдет и сочинение.

Гоголь — П. М. Языкову, июль 1844 года

1

Первые письма Гоголя по отъезде из России — о России. Все, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нем, и в деле его, которым он оправдывал свое удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живет, как дышит и что у нее на уме насчет него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нем думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему — мало? — рассуждают они. — Что он — новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?

А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», — пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в нее. Шевырева он просит откликнуться на «Мертвые души», Прокоповича — передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живет не в России, но — Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать ее голос. Точней — голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоев. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нем.

В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон — от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, — он жаждет увидеть ее многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.

Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.

«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования...» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней — и вместе с нею — на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он все еще чувствует себя... у подножия лестницы.

«Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях».

Уничиженье — паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.

Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?

Он ждет от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела — она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики — писать не только о нем (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи — заседать в сенате, крестьяне — пахать и сеять, а помещики — доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь — царствовать, а чиновники — высиживать за своими столами от сих и до сих

Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал — только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колес его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живет в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.

И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с «Ревизором», не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в нее, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на нее, — а Гоголь желает влиять.