Завещанная река, стр. 18

16

Огонь давно уже не пылал в пыточном мангале, и угли уже прогорели синими гребешками, исподволь меркли, покрывались бархатистым слоем пепла. И остывшие, ржавые клещи за ненадобностью брошены у самого пригрубка. Пытка кончилась.

Пытки вроде бы и не было, но обвиснувшее в хомутах тело Ильи пылало в огне, и света белого, что народился в оконце, Зерщиков уже не видел. В преисподней тьме, куда летела его ободранная длинниками, нагая душа, невнятно мельтешили бредовые картины прошлого. Сверкали степными зарницами искры от схлестнувшихся в бою казацких сабель, клубился багрово-сизый дым от невиданных пожарищ, разметавшихся по всей земле от Азова до Воронежа и от Запорожских кошей до синей Волги…

Все горело пыточным огнем – степь с некошеными травами, леса дремучие под Муромом, кручи береговые, люди и кони, птицы и самое небо. И, словно степной орел с подбитым крылом, сидел Булавин супротив Илюхи Зерщикова, живой и опасный, подперев кулаком бороду, кручинился в тяжкой думе.

Лето веселое пролетело, атаманы и полковники Кондрата шибко погуляли по России, победные отписки слали со всех концов, Камышин и Борисоглебск взяли, под Саратов подступали, о Слободской Украине и говорить нечего, она вся костром взялась. Только Азов не давался в руки Кондратию, держался крепко. И не мог понять Булавин, какая дьявольская сила заставляла азовских стрельцов покорно служить неправде, а на письма подметные, на призывы вольные отвечать меткой пушечной шрапнелью. Почему азовский губернатор на всякую его уловку находил свой резон, будто узнавал о ней загодя?

И пока бились казаки у азовских стен, истекая кровью, принесло недобрые вести с севера шалым ветром. На речке Битюге жестоко побил войско Хохлача царский полковник Рыкман, а на Донце, под Кривой Лукой, войска Шидловского и полковника Кропотова схлестнулись в жестоком бою с Семеном Драным и разнесли в дым его лапотные дружины. Будто в один замах отсекли Кондрату его правую руку… Оттого-то он и кручинился, глядя в упор на побратима Илью.

– Сон нехороший снился мне перед рассветом, – хмуро говорил Булавин, сжимая в кулаке черную бороду. – Недобрый сон, Илья! Будто мечу я сушеный горох, отборное зерно кидаю пригоршнями во все стороны, понятия жду. А кругом понять ничего нельзя, только птичье перо летит. Ни одной курицы не попадается, все кочетки глупые… Глотают горох-то и не давятся, проклятые!

Булавин глядел исподлобья и все будто прислушивался к чему-то. После сказал:

– Слышишь, песню вроде бы заиграли близко? Давнюю песню про нашу с тобой жизнь?

Илья, как ни напрягал слуха, ничего уловить не мог.

– Вроде бы ночь кругом, тишина мертвая, Кондратий. Какая песня тебе блазнится?

– Ну как же! Играют знатно, до самой души прохватывают, ты только послушай!

И такое прозрение и вера была у него в глазах, что коснулось что-то волосатых ушей Зерщикова, начал и он улавливать глухие звуки. Донеслось будто из-под земли, то ли из семиверстной дали тихое стенание, за душу взяло.

Старинная песня вроде бы…

Что ж ты, Тихий Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу?
А и как мне, братцы, все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов,
Ясных соколов – донских казаков…
Размываются без них мои крутые бережки,
Высыпаются без них косы желтым песком…

– Слышишь? – прошептал Булавин.

– Блазнится… – нехотя кивнул Илья, – А сон твой вовсе пустой! Не надо было церковное серебро выгребать да гультяям раскидывать на прокормление, Кондрат! Вон где они, твои кочетки… Грех великий ты на душу взял, оттого и сны всякие душу мутят. А я так смекаю: бог не выдаст, свинья не съест.

– Чего опять придумал?

– Думать особо нечего, Кондрат. Нужно немедля третьим приступом на Азов идти, войсковую казну выручать. Богатые будем – крымчаки подмогут на ногах устоять, Хосян-паша из Ачуева поддержит.

– Войска мало у меня осталось…

– Тогда Некрасова и Беспалова с Волги верни. На подмогу.

– Тебя, что ли, за ними послать?

Смял бороду в кулаке Кондрат и таково спросил – с неверием и усмешкой, что Илюху пот прошиб:

– Тебя, что ли, послать за ними?

«Не верит, что ли? Догадывается о чем?»

– Зачем же меня, Афанасьевич? – не моргнул Илюха глазом. – Я должон теперь постоянно при тебе находиться, как брат кровный. А на Волгу пускай Мишка Сазонов съездит либо Васька Шмель. Они добрые наездники, в моих табунах науку прошли…

«Оба – твои верные телохранители, небось, знаю! – подумал Илья к слову. – Вот их бы и убрать нынче куда подальше… Особо этого Шмеля! Шмель – такая букашка, что тихо брунжит, да больно кусает, знаю я его!»

– Ваську я уже услал к Некрасову, скоро будут. А вот на тебя-то с Тимошкой Соколовым можно ли положиться?

Так прямо и спросил, будто чуял атаман скорую развязку. Минута наступила невозможно вострая, непоправимая. И Зерщиков нашелся, не моргнул глазом. Сдернул рубаху с плеч, зажал в кулаке нательный крест, потянул тонкий, ременный гайтан через голову:

– Не веришь, что ли, мне, Кондрат? Первой клятвы на Лунькином кресте мало, знать, было тебе? Давай тогда на жизнь и на смерть побратаемся заново – на кресте, на сабле, на крови, на чем хочешь!

Тьма застилала ему очи. И когда в несчетный раз окатили водой Илью, он долго отмаргивался и не мог ничего понять.

Последняя свечка еще коптила сводчатый потолок, несмотря на яркий свет в окне. Приказный дьяк, видно, позабыл о ней. Он горбился над столом, спешил перенести в подноготный список то, что раньше записывал в первую, доподлинную правду: как они Булавина выдали.

Там Илюха не врал, потому что угодная царю служба ничем ему не грозила на допросе.

Все так и было.

…Пока Некрасов и Беспалов далеко были, спешил Илья. Верных людей разослал по лагерю под Азовом, собрал у себя старшин, Тимоху Соколова, Степку Ананьина и других, что Булавиным были обижены. Сказал только одно слово: «Пора!» – и они разом все поняли. Бросились в ночь, во тьму, обложили дом атамана.

Стража, видать, придремала в полночь, только Мишка Сазонов успел закричать, когда Илюха дважды перекрестил его саблей, полусонного.

Никого уж не оставалось на стороне Булавина, но тяжеленько пришлось брать его. Жена невенчанная с ним была и дочка отчаянная. Они заряжали ему переменные ружья, а он бегал, окаянный, от окна к окну, палил без промаха. Целую гору казаков наклал у подоконников.

А когда кончились силы, пинком распахнул двери настежь и сказал во тьму, не дрогнув голосом:

– Ваша взяла, Илюха! А жалею не о себе… Пропала воля казацкая, пропал Дон, братцы! Но ежели моей головой все же откупитесь, Илюха, то… Слышишь, змей? Ежели откупишься, то ради казаков ту бабкину сказочку про горох не забудь! В ней – правда!

И выпалил себе в висок последним зарядом.

И когда ворвались они в дом, засветили лучины, то увидели рядом с Кондратом убитую женку его, а дочка в последнюю минуту успела перехватить себе горло отцовской саблей, не далась…

Еще корчился и хрипел на полу Кондратий, подплывший кровью, а Степка Ананьин с оскаленными зубами уставил ему в самую грудь дуло и для верности спустил курок – за прежний страх свой и лютую измену.

А дальше спешить надо было, не дожидаясь подхода казаков с Волги. Тело Кондратия укрыли они рогожей, на повозке помчали в Черкасск, а оттуда – на Верхний Донец, ко князю Василию Долгорукому. И за то обещал он царским словом прощение тем домовитым казакам, кои добровольно отложились от бунтарей,

Все задумки Илюхины исполнились точно, будто старая колдунья ему нагадала. На Черкасском кругу старшины прокричали его атаманом порушенного войска. И взял он в руки тяжелую атаманскую булаву, хмуря срослые брови, что смолоду сулили ему счастье. Но счастья не было, тайная хворь его поедом ела, потому что кончалось казачество на Тихом Дону. Все под чистую выжигал огнем и железом князь Василий Долгорукий, одной Кондратовой головы ему было мало. Всех казаков ковал в железа, плавучие качели с висельниками спускал с верховьев до самого Черкасска. А кто жив остался, те бежали к Некрасову и с ним – на Кубань-речку.