Старая крепость, стр. 16

Котька оглядывается по сторонам, глядит на окна — не следят ли за ним ребята из классов, и потом, видимо успокоившись, поправляет бескозырку.

— Накажите, ради бога, этого выродка, Гедеон Аполлинариевич! Глядите, он вам всех гимназистов перетопит! — донесся снизу густой бас доктора.

— И не говорите! — загудел в ответ Гедеон Аполлинариевич. — Если бы вы знали, какая морока с этой зареченской шантрапой. Ужас! Ужас! Пригнали их ко мне из высшеначального, и все вверх дном пошло, воспитатели прямо с ног сбились. Никакой пользы от них самостийной Украине не будет — уверяю вас. Смолоду в лес смотрят. Я уже в министерстве просил, нельзя ли их в коммерческое перевести…

Усатый доктор, сочувственно покачивая головой, влезает в пролетку.

— Заходите к нам с супругой, Гедеон Аполлинариевич, милости просим! — приглашает он.

— Покорно благодарю, — поклонился Прокопович.

Доктор натянул вожжи. Конь подбросил дугу и, подавшись грудью вперед, тронул пролетку с места.

Директор постоял немного, высморкался в беленький платочек, поправил крахмальный воротничок и ушел.

И в ту же минуту раздался звонок. Перемена кончилась.

«Выродок — это про меня!» — выбегая в коридор, подумал я. Хорошее дело! Мне подножку подставили, я себе нос разбил, ушиб колено — и я же виноват, я выродок? Пускай вызовет и спросит — я скажу ему, кто выродок!

В конце последнего урока в класс входит сторож Никифор и, спросив разрешения у преподавателя, отрывистым, глухим голосом зовет меня к директору гимназии. Я не хочу подать виду, что испугался, и медленно, не торопясь, одну за другой собираю в стопку свои книжки и тетради.

В классе — тишина. Все смотрят на меня.

Учитель природоведения Половьян, широкоскулый, веснушчатый, в желтом чесучовом кителе, вытирает запачканные мелом пальцы с таким видом, будто ему нет никакого дела до меня.

Все наши зареченские хлопцы провожают меня сочувственными взглядами.

Я выхожу вслед за горбатым низеньким Никифором как герой, высоко подняв голову, хлопая себя по ляжкам тяжелой связкой книг. Пусть никто не думает, что я струсил.

— Опять нашкодил! Эх ты, шаромыжник! — укоризненно шепчет мне Никифор. — Мало тебе было того карцера?..

…Сутулый чернобородый Прокопович очень боялся всякой заразы. Круглый год зимой и летом он ходил в коричневых лайковых перчатках. Повсюду ему мерещились бактерии, но пуще всего на свете он боялся мух. Дома у него на всех этажах, подоконниках и даже на скамейке под яблоней были расставлены налитые сулемой стеклянные мухоловки.

Зная, чем можно досадить директору, Сашка Бобырь здорово наловчился ловить больших зеленых мух, которые залетали иногда к нам в класс и, стукаясь о стекла, жужжали, как шмели.

Поймает Сашка такую муху и на переменке тихонько через замочную скважину в кабинет Прокоповичу пустит.

Муха зажужжит в директорской, а Прокопович засуетится, как ошалелый: стулья двигает, окна открывает, горбатого Никифора на помощь зовет — муху выгонять.

А мы рады, что ему, бородатому, досадили…

Я с трудом открыл тяжелую, обитую войлоком и зеленой клеенкой дверь в директорскую.

Прокопович даже не взглянул на меня.

Он сидел в мягком кожаном кресле за длинным столом, уткнувшись бородой в кучу бумаг и положив на край стола руку в коричневой перчатке. Я остановился у порога, в тени. Очень не хотелось, чтобы директор узнал во мне того самого декламатора, что выступал на торжественном вечере.

В тяжелых позолоченных рамах развешаны портреты украинских гетманов. Их много здесь, под высоким потолком директорского кабинета.

Гетманы сжимают в руках тяжелые золотые булавы, отделанные драгоценными камнями: пышные страусовые перья развеваются над гетманскими шапками. Один только Мазепа нарисован без булавы. С непокрытой головой, в расстегнутом камзоле, похожий на переодетого ксендза, он глядит на директора хитрыми, злыми глазами, и мне вдруг кажется, что это не Прокопович, не директор нашей гимназии сидит за столом, а какой-то сошедший с портрета бородатый гетман. Сидит, злой, недовольный, словно старый сыч, нахохлился над бумагами и не замечает меня.

Прокопович раскрыл тяжелую черную книгу. Мне надоело ждать. Я тихонько кашлянул.

— Что нужно? — глухо, скрипучим голосом спросил директор, вскидывая длинную жесткую бороду.

— Меня… позвал… Никифор, — заикаясь, сказал я. От страха у меня запершило в горле.

— Фамилия?

— Василий…

— Я спрашиваю: фамилия?!

— Манджура… — пробормотал я невнятно и, закрывая лицо рукой, сделал вид, что утираю слезы.

— Ты хотел утопить Григоренко?

— Это не я… Он сам… Он первый повалил меня…

— Батько есть?

— Он в селе.

— А мать где?

— Померла…

— А с кем живешь? Кто у тебя там есть?

— Тетка, Марья Афанасьевна.

— Тетка? Мало того, что давеча ты опозорил нашу гимназию перед лицом самого головного атамана с этой идиотской декламацией, так сегодня еще чуть не утопил лучшего ученика вашего класса? Забирай свои книжки — и марш домой, к тетке. Чтобы ноги твоей больше здесь не было! Можешь передать тетке, что тебя выгнали из гимназии. Навсегда выгнали, понимаешь? Нам хулиганья не нужно!

И директорская борода снова опустилась в бумаги.

Озадаченный, я несколько минут молча стоял у покрытого сукном длинного стола.

«Вот так фунт! Он, наверное, думает, что я умолять его стану, на колени упаду? Не дождешься!»

Быстро схватил я дверную ручку и не заметил даже, как захлопнулась за мною тяжелая дверь директорской.

По длинному пустому коридору, по каменной лестнице я медленно спустился в вестибюль и вышел на улицу. На дворе было уже совсем жарко. Голуби глухо ворковали на соборной колокольне. Водовозная тележка с возницей на краешке пузатой бочки протарахтела мимо меня и скрылась за кафедральным собором.

Наверху, возле учительской, отрывисто зазвенел звонок.

Сейчас выбегут сюда хлопцы. Они станут допытываться: «Ну как, здорово попало?» А я что скажу? Что меня выгнали? Ну нет. И так тошно, а тут еще жалеть станут и, того и гляди, тетке разболтают. Уж лучше дать стрекача. И, зажав под мышкой связку книг, я побежал на Заречье.

КОГДА НАСТУПАЕТ ВЕЧЕР

Дома я долго не мог найти себе места.

Что же все-таки сказать Марье Афанасьевне?

Прошлой зимой, перед самым рождеством, мы с Куницей не пошли в училище, а забрались в лес за елками. Отец узнал про это и потом три дня бранил меня, даже, помню, Сашку Бобыря прогнал, когда тот пришел звать меня на коньках кататься.

Нет уж, никому не буду говорить, что меня выгнали из гимназии. И Марье Афанасьевне. И хлопцам. Даже Кунице не скажу, обидно все-таки. А если спросят, почему не занимаешься? Ну, тогда выдумаю что-нибудь. Скажу, у меня стригущий лишай и доктор Бык не велел приходить в класс, чтобы не заразил других учеников: и бояться будут, и поверят.

Ведь у Петьки Маремухи был стригущий лишай, и он, счастливец, сидел тогда две недели дома. Вот и расцарапаю я себе на животе стеклом ранку, скажу, что это лишай, буду мазать ее белой цинковой мазью и сидеть дома. А там и каникулы начнутся.

Решено — у меня лишай!

Но вечером в этот день я никак не мог успокоиться. Лишай лишаем, тетку обмануть будет нетрудно, а вот стоило подумать, что я уже больше не ученик, — и сразу начинало щемить сердце.

Больше всего было обидно, что меня выгнали из-за этого паршивца Котьки. Ох, как обидно! Жаль, что я его мало поколотил…

Дома никого не было. Покормив меня обедом, тетка ушла на огород пропалывать грядки.

А не пойти ли мне к Юзику? Но уже, должно быть, вернулся домой и отец Юзика. А мне не хотелось с ним встречаться. Уж очень он строгий, никогда не засмеется и не отвечает даже, когда говоришь ему: «Здравствуйте, пане Стародомский».

«Нет, к Юзику ходить не стоит, — решил я. — Так просто пойду погуляю один».

Скоро тихие сумерки спустятся на крутые улицы нашего города. Уже солнце, остывая, падает за Калиновский лес. Медленно и важно плетутся по узкому переулку к речке, на купанье, шоколадно-черные египетские гуси нашей соседки Лебединцевой. Гусей никто не гонит, — они сами, выйдя из подворотни, покачиваясь и выгнув шеи, бредут вниз.