Евпраксия, стр. 44

Разливала вино в кубки твердо, умело, налила и себе в огромный императорский, унизанный изумрудами и рубинами. Подняла его.

– Берите!

Рванулись к столику, схватили кубки, придвинулись к ней, ближе и ближе, чтоб не проворонить потом свое, чтоб опередить других, дорваться первым, может, и не из-за ее женских прелестей, а ради милостей императора. Она смотрела на них поверх своего кубка холодными, прищуренными глазами, смотрела и отступала медленно, ждала, не подвел ли ее Кирпа, не обманул ли Кирпу ромей из Тмутаракани, произойдет ли то, на что надеялась.

Рыча как звери, они выхлебали вино наперегонки и остановились вдруг все разом, словно натолкнулись на каменную стену, стояли удивленные, не веря в свое внезапное оцепененье, еще стояли, а уже были мертвы. Тела их пронзил яд, мозг еще какое-то мгновенье действовал, подсказал единственное, что мог подсказать этим рабам, этим отбросам людским – проси, умоляй о прощении, милости, о милосердии. Все они упали разом на колени, попытались подползти к Евпраксии, лизали холодный мозаичный пол, вьющиеся растения, разноцветных птиц, причудливых зверьков, выложенных из разноцветных кусочков камня. Они еще не верили, что умирают. Но яд византийский действовал быстро и безжалостно. Судорогой свело тело, вылезали из орбит глаза, чернели ногти. Евпраксия уже не отступала, у нее и на это не хватало сил. Она дрожала мелко-мелко, как осина в безветренный день. Из намертво зажатого в руке кубка красное вино проливалось на бедра, на живот; она не замечала, что держит кубок криво, стояла в красных каплях вина, будто в кровавых каплях, огромные глаза расширены, растрепаны длинные светлые волосы, прекрасная и страшная, ангел нежности и греха, невинности и преступлений, и такой увидел ее император, который тихо и молча прокрался в спальню в надежде на другое зрелище. Он хищно и ловко перепрыгнул через мертвые тела, рванулся к жене, сжал ее в объятьях, оторвал от пола и с рыком понес к ложу. Кубок загремел по каменной мозаике. Руки Евпраксии бессильно повисли, голова откинулась, словно у мертвой, но Генрих ничего не замечал, он задыхался от восторга ощущать ее податливость, от счастья чувствовать свою мужскую силу, и он насытил свое вожделение болезненно, тяжко и постыдно…

ЛЕТОПИСЬ. ИСТОРИЯ И ЛЕГЕНДА

Событая, даже самые достоверные, в те отдаленные времена часто уступали место благочестивому обману. Истину искали в словесных заверениях и вероломных присягах. Из уважения к прошлому старались изобразить его не таким, каким оно было на самом деле, а таким, каким ему следовало быть.

Врали короли, врали епископы, врали монахи-хронисты, всех затмили лживостью папы римские, обнародовав подделку, так называемые "лжеисидоровы декреталии", о том, что император Константин даровал-де верховную власть римскому епископу.

Правды боялись, ее всячески скрывали, в особенности же когда речь шла о высоких лицах.

Люттихский епископ Отберт, который в 1106 году написал панегирическую историю жизни императора Генриха IV, догадывался, что правда рано или поздно станет известной, он решил опередить всех тех, кто будет доискиваться истины, изобразить события с той мерой фантазии, которая была отпущена ему природой и продиктована церковным лицемерием:

"В опочивальне Генриха лежали слепые, хромые, всякие болящие. Сам император разувал их, укладывал спать. Ночью вставал и укрывал их, не остерегаясь, касался и тех, кто по самому роду своей болезни пачкал постель".

Но независимые умы существовали во все времена, и вот, возмущаясь неуклюжим враньем епископа Отберта, подает нам голос его современник, полемист Гергог:

"К участию в сих таинствах была привлечена новая императрица, которая ничего о них прежде не ведала. Испытавши сие бесчестие и на других и на себе, она молчала сперва из-за женской стыдливости, когда же злодеяния превысили женское ее терпение, она открыла их священникам и епископам и стала искать случая для бегства".

Писания Отберта названы "История", горькая правда Гергога занесена в реестр легенд. Выходит, что легенды бывают правдивей истории.

ПОБЕГ

Нежность растоптана, стыд отнят, гордость осмеяна – что же осталось?

Между Евпраксией и Генрихом разверзлась пропасть бездонная, и напрасно было и думать теперь чем-то ее заполнить. Не хватит всей жизни.

Охваченная отчаянием, бессильная, измученная, Евпраксия плакала многие дни напролет, не скрывала своих слез ни от кого, сделала слезы вызовом, угрозой, оружием. Пусть все услышат! Пусть все увидят ее чистые слезы и ужаснутся той грязи, в которой живут вместе со своим императором!

Пусть ворвется ее плачь в бормотанье епископов, в скрипенье перьев в монастырских скрипториях, пусть заглушит он наглый звон оружия и ржанье воинственных рыцарских кобыл! Она принесла эти детские слезы из дальней дали, из родимой земли, что юна языком и славна обычаями. И хотя тело Евпраксии обрело взрослость, в душе она оставалась ребенком. Ведь что такое ребенок? Просто маленький человек. Точно так же, как взрослого надо бы считать ребенком большим. Эти же тут кичились собственной древностью, считали, что их история продолжает историю самого Рима, а чем обладали на деле? Жили в грязи, позоре, никчемности. И коль их история такая и такое же время, в котором они существуют, охваченные чванством, то зачем они ей нужны? Вырваться, во что бы то ни стало вырваться отсюда!

Куда и как вырваться – Евпраксия о том не думала и не знала. Да и не хотела больше ничего знать, ни о чем думать: размышления горьки и опасны, а за избыток знаемого неминуемо приходится расплачиваться.

Просто хотела вырваться, бежать. Куда глаза глядят! У нее не было помощников, ни перед кем не могла она открыться, даже исповеднику своему Бодо не сказала ничего, потому что убедилась в его неискренности и бессилии. Отстояла неприкосновенность свою слезами: видно, после той ночи смерти, срама и боли император стал опасаться Евпраксии, прикинулся, что с головой ушел в государственные заботы. Даже Заубуш стал выказывать ей всевозможные знаки почтения, хотя императрица в ответ всегда платила ему одним лишь немым презрением и гордостью.

Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.

Поэтому ночи губились в громких пиршествах, – холодные хмурые дворцовые залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за день бароны с грохотом валились на лавки, расставленные вдоль столов, епископы торопливо благословляли трапезу, император отрывал первый кусок, отпивал первый глоток; императрица должна была сидеть рядом, так повелевал обычай того и требовало государство, оно от всех требует чего-то, никого не освобождая от обязанностей, и обязанности тем выше и обременительней, чем выше стоишь ты в общей иерархии, иногда даже кажется, будто нет иерархии прав, а существует только иерархия обязанностей.

Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза, тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в вызывающе-нарочитых криках дергались рты, – наступало единение пьяниц, солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели, свинятничали, теряя облик человеческий… Смахивали со столов кружки с пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу; швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да чтоб в голову, прямо в морду; а "танцующих" хватали за ноги, сбрасывали наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все переворачивалось, мир переворачивался… Не хотелось жить в таком мире, плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное, странное, чужое. Уже не удивлялись – возмущались: