Евпраксия, стр. 34

Посольство двигалось медленно, степенно, немного утомленное, но вместе – бодрое; везло императору отрадные вести и прибывало к нему в такую высокую минуту его жизни. Но, как уже сказано, в Бамберге никто не ждал, никто не приветствовал посольства, в замок впустили после утомительных переговоров со стражей, но и на эту задержку Заубуш не разгневался, только бросал то и дело сквозь зубы свое излюбленное: "Сто тысяч свиней!"; затем они долго располагались на императорском дворе, мылись и чистились после дороги, барон затеял даже переодеванье, посоветовав переодеться и Журиле, но тот лишь встрепенулся, как птах, пустил волосы совсем уж закрученными кольцами, рассыпал на плечи еще веселей и роскошней и объявил, что в таком виде готов к встрече не то что с императором, а даже и с самим латинским ихним господом богом. Журиле барон понравился. И Заубушу понравился Журило, длинный путь сдружил их, отцом и сыном они себя не чувствовали (хоть по возрасту оно так и было) – просто два товарища, бесшабашные, беззаботные, насмешники.

– Говорил я тебе, барон, иль забыл, – потирая руки и распрямляя плечи, воскликнул Журило, – завтра как раз исполняется восемнадцать лет Праксе, а мы с ней родились в один день.

– Пракся? Кто такая? – умышленно задал вопрос Заубуш, хотя и не раз слыхал это имя и знал, "кто такая", весьма хорошо.

– Да я ж говорил тебе: княжна, Евпраксия.

– Обязан величать теперь ее императрицей Адельгейдой. Никаких княжон, никакой Пракси.

– Так я ведь… Малым с ней вместе был… И она мала…

– Забудь! Тут все умирает.

– А я же ведь живой!

– Сто тысяч свиней! Ты слишком даже живой! Затем я и привез тебя сюда. Покажу кое-кому.

Заубуш выругался зло и коротко, позвал своих рыцарей и повел Журилу во дворец, где уже давно длился свадебный пир, десятый иль пятнадцатый после венчания в Кельне – кто ж мог сосчитать.

Средь шума и гама, средь тяжелых запахов, тесноты и толкотни, ненасытного чавканья и хруста они упрямо пробивались к цели, минуя боковые столы, уклоняясь от жирных рук, жадных женских взглядов, прилипавших к Журиле, отбрасывая сапогами псов, вертевшихся под ногами, безжалостно топча вконец загрязненное красное сукно, которым был устлан пол в зале, пробивались молча, шли с присущей случаю торжественностью. За Заубушем и Журилой несли большие сундуки – подарки киевского великого князя; никто не мог взять в толк, что это за люди, с чем они движутся к императорскому столу! Кто пробовал расспрашивать, не получал в ответ ничего, кроме невнимания, кто вставал на пути, того безжалостно и быстро отстраняла железная рука Заубуша и крепкое плечо Журилы, от которого так все и отскакивало. И вот они стали перед императорским столом, была тогда подана девятая перемена, девятое яство – лебяжье мясо, Генриху и Евпраксии на золотых подносах предложили двух лебедей: белого и черного с золотыми коронами на головах. Императрица должна была золотым ножом разрезать лебедя, и она протянула руку за ножом, но руку не правую, а левую, растерялась от того, что увидела перед собой по другую сторону стола.

Бросились в глаза золотистые волосы, рассыпанные до самых плеч, свет помутился не от яркости зеленой травы, не от взгляда на юношу, стоявшего рядом с Заубушем, нет! – открылось ей вдруг, о чем она будто забыла, что прогнала от себя, спрятала в самых глухих закоулках памяти и рассудка: есть ведь мир молодой и прекрасный, и она тоже молода и прекрасна, и принадлежать должна бы такому, как и сама, миру, а вот очутилась, никто не может сказать почему, среди отживших свое, старых, нахально-бессильных людей, и зачем все проводы, встречи, переезды, приветствия, возгласы и клики, обжирания отчаянные, пьянки, воняющие рты, бегающие глаза, кучи самоцветов, груды золота, горы дорогих тканей, зачем все, когда нет самого дорогого – юности, свежести, подлинной красоты!.. Под сердце ее подкатилось что-то давящее, в глазах потемнело, левая рука с золотым ножом описала в воздухе неопределенный полукруг, нож царапнул правую руку, и на белой коже проступили красные капли… Император, который с нескрываемым гневом смотрел на Заубуша, перевел взгляд на руку императрицы, но не успел ничего сказать, потому что увидели кровь и другие, и прозвучало уже слово "кровь", и ударил отчаянный крик:

– Кровь на императрице!

– Кровь!

Выскакивали из-за столов, переворачивали их, размахивали оружием, кричали угрожающе и отчаянно, – все смешалось, все забурлило, а возле императорского стола спокойно стояли послы. Император еще сидел, растерянно глядя, как увеличиваются красные капли на слегка пораненном запястье императрицы; Евпраксия, не ощущая боли, забыв обо всем на свете, смотрела на златовласого, в зеленой, как молодая трава, одежде. Одними губами вымолвила:

– Журило!..

Журило, будто и не предостерегал его Заубуш, раскрыл было уста и даже произнес "Пра…", но вовремя спохватился и умолк.

Заубуш улыбался мстительно и зловеще.

– Дозволь, император, – перекрывая шум и гам и нарушая обычай, по которому не имел права говорить первым, воскликнул Заубуш и сделал движение, будто хочет преклонить колено, для чего откинул в сторону деревяшку и взмахнул руками.

Генрих перегнулся через стол, небрежным жестом помешал барону осуществить его намерение: опомнился, оторвал лоскут от своей тканной золотом рубашки и приложил к ране Адельгейды.

Ткань была жесткая, золотые нити царапали нежную руку, кровь капнула и на руку Генриха. Евпраксия не шевельнулась…

ЛЕТОПИСЬ. МЕЛОЧНОСТЬ

«Обратить внимание на то, чтобы жеребец никоим образом не застаивался и через это не портился. Если же объявится, что жеребец непригодный или старый, необходимо дать нам знать о том заблаговременно, прежде чем настанет время выпускать кобыл».

Из Капитулярия Карла Великого.

«De vilis» – об имениях. VIII ст.

ПРОЗРЕНИЕ

Прозрение было запоздалым, неуместным, напрасным. В Кведлинбурге Евпраксия жила шесть лет словно в полусне, средь бормотанья молитв, старинных текстов, бессмысленных испугов, легенд, недомолвок, намеков, сплетен, все вокруг безнадежно старое, все в воспоминаньях о канувшем в прошлое, о святых великомучениках, об императорах, аббатисах, утраченных надеждах, отравленной жизни. Знала о себе, что красивая, и больше ничего не знала. "Углубись в себя и смотри без конца. Отбрось то, что чрезмерно, выпрями то, что искривлено, освети то, что затемнено, и непрерывно пекись, дабы все сие стало единым сияньем красоты. И ни на миг не отложи резца своего от труда над образом своим, пока не увидишь в нем совершенства доброты…"

Ей с детства суждено было столько печали, что все эти шесть лет пугающих размышлений о неминуемом возвращении к маркграфу она старалась отбрасывать от себя мелкие повседневные хлопоты, жила своей нежностью, своей красотой, той всемогущей силой жизни, которая преумножалась в ней каждодневно и должна была пролиться обильным дождем, неудержимо и щедро.

Придавленная камнем жизнь рвется ввысь с еще большей силой. Так замок, сложенный из глыб дикого камня, мертво-неприступный, тяжелый, как ночи, все равно зарастает травой, утопает в тенисто-зеленом мире, непобедимом, всесильном. За нее стояли века, неистребимость плодородия и прорастания, враждебных мелочности сиюминутных хлопот, сиюминутной суеты. Потому так легко и охотно пошла Евпраксия навстречу Генриху: станешь императрицей – осчастливишь мир…

Не заметила душевного опустошения Генриховой преждевременной старости, не подумала, что по самую шею входит в мертвые воды высоких забот государственных, где на чувства людские не остается ни места, ни времени, ни сил. Стала женой императора, пугливо, стыдливо пылая, ждала, когда он сделает ее женщиной, ждала той минуты, когда они останутся наедине, двое в целом мире, и все исчезнет, лишь они будут двое; земля, небо, воды будут прислуживать им одним, сады будут цвести и птицы петь, и сферы небесные заиграют им одним, и он скажет ей: "Юная красавица, мудрое творение, божье создание в невиданной прежде красе! Откуда у тебя очеса такие чудесные? Кто вложил в них сей взгляд, любовь вызывающий? И окружил их, словно солнце в небе, веющими ресницами? Кто дал тебе столь красивые руки? Где взяла ты уста, будто розы, и твои ли персты эти нежные пальчики?