Евпраксия, стр. 21

Минул еще день и еще несколько дней, и ничего не происходило, и для Евпраксии дни после приезда императора были длинней всех прежних лет ожидания и тоски на чужбине, а для Журины они становились все невыносимей, тревога не угасала, делалась все больше и острее.

И нежданно извещают: император обедает у аббатисы Адельгейды.

Приглашены епископ, аббаты, будут бароны и графы, на императорский обед приглашена Евпраксия, возможно, единственная из благородных воспитанниц.

Потому ли, что никто из них не мог сравняться с ней происхождением?

Она была в черном, тонкая, высокая, такая юная, что казалась в окружении всех остальных просто девчоночкой. И все были в черном: у императора – траур. Никакой пышной встречи – по той же причине: траур.

Генрих слез с коня возле ворот, быстро пересек двор, ни на кого не глядя, сбросил кому-то на руки тяжелый отсыревший мех, остался в черном одеянии, без всяких знаков императорского достоинства, кроме толстой золотой цепи на впалой груди, и эта цепь словно гнула его высокую фигуру, заставляла опускать лицо, обросшее рыжеватым волосом, а может, то делали годы, потому что Генриху было ведь чуть ли не столько же лет, сколько и великому князю Всеволоду, годился бы Евпраксии в отцы.

Генрих императорствовал уже тридцать лет. Трудно себе представить, как долго. И хотя то были годы не легкие, не веселые, хотя протягивалось множество рук к его короне, хотя проклинали его со многих амвонов и даже в Риме, но пробыть тридцать лет на такой высоте, в таком одиночестве?..

В нем перемешалось все: суеверия времени и собственные, привычка и потребность властвовать, умение признать неизбежное, напускная неприступность, наигранное величие, упорство, зазнайство, недоверие, подозрительность. Он никогда не оглядывался назад, смотрел только перед собой, взгляд у него был тяжелый, падал сверху вниз, подавлял и раздавливал, никто не смел выдерживать этот взгляд, кто ж выдерживал – должен неминуемо погибнуть. Да и видел ли на самом деле император что-нибудь и кого-нибудь? Трудно сказать. За долгие годы научился смотреть как бы мимо того, на что смотрит, но украдкой умел высматривать что нужно, замечал немало такого, что хотели спрятать – например, женские глаза.

Правда, в последнее время пришло тревожное ощущение – совсем не тянет уже заглядывать в женские глаза. Они раздражают, и всякий раз всплывает:

"Зачем?" Заубушу твердо приказал насчет женщин: "Презирать!" Тот зло шутил на попойках баронских: "Император объелся свежатиной, перешел на солонину!"

Адельгейда вздумала было приветствоватьимператора высокоторжественными словами, но он нетерпеливо отмахнулся:

– Знаешь ведь – не люблю бессмысленных кликов. "Аллилуйя", "осанна"… – оставь для своих епископов.

Аббатиса несмело вопросила, не помолится ли император в церкви святого Серватиуса. Генрих ответил, что не пойдет.

– Но почему же, ваше императорское величество?

– Спроси у Заубуша, – насмешливо бросил Генрих. – Он скажет тебе, кто бог – это сто тысяч свиней!

Все ветры и дымы Европы были в его рыжеватой бородке. Он стремился казаться оскорбительно-грубым, чтобы отпугнуть от себя души низкие и ограниченные, чем как-то сразу понравился Евпраксии. Она понимала его раздраженность и эту вот утомленную его сутулость. Такое – от печального величия. А печальное потому, что не надобно ему самому. Другим – да, ему – нет.

Так смотрела Евпраксия на Генриха, таким увидела его своими серыми глазами, и он натолкнулся на эти глаза, потому что дерзости в них было больше, чем у него самого. Он не вдруг сообразил, кто это, что это перед ним такое. Повел взглядом снизу вверх. Ноги, волосы… Волосы выбиваются золотыми прядями из-под черной накидки; ноги, фигура – стройные, ладные, существо это – девушка чужая, появилась тут словно воплощенная обида его императорскому достоинству, словно раздражающий вызов ему, намек на что-то.

Император спросил невыразительно, без радости и гнева:

– Кто такая?

Адельгейда подвела Евпраксию. Та поклонилась. Вежливо, без преклонения. Дерзка, дерзка! Нужно тотчас же наказать умалением, пренебрежением, но тут же он подумал: иметь перед глазами такое создание не лучше ль, чем смотреть каждый день на баронов с немытыми ушами.

Жалостно и устрашенно мелькнуло: стар, ох как стар он. Розы не пахнут, псы не лают, жены не любят, любовь остыла, зло побеждает.

Он взглянул на Евпраксию искоса, почти украдкой. Ее глаза подплывали к нему, словно два серых длиннокрылых птаха.

Генрих протянул княжне руку.

– Будете за столом моей дамой. Германский император знать не хочет ничего германского. К тому же мы оба в трауре. Примите мои соболезнования.

Маркграф был мне верным слугой.

– Я ничего не знаю об императрице, – ответила Евпраксия.

– Она умерла.

– Ах, это, вероятно, очень печально.

– Вероятно? – Генрих не вдруг опомнился от такой наивности. – Вероятно?.. Смерть – это хуже, чем сто тысяч свиней, как говорит Заубуш!

Нужно жить!

– А кто живет на этом свете? – тихо спросила девушка.

– Кто? Я живу! Заубуш живет! Все мы живы… пока живы!

– Многие мертвые живут и до сих пор, зато множество живых следует считать давно умершими. А кое-кто умирает, так и не родившись.

– Ты говоришь красиво, но крайне неудачно, Праксед. Не ведаешь, что значит – жизнь?

– Не ведаю.

– Должен бы называть ее "твоя непорочность", – подбросил Заубуш, надеясь развеселить императора. Но Генрих топнул ногой:

– Не смей!

И Адельгейда воспользовалась случаем, прошипела на Заубуша:

– Дьявол!

Тот пренебрежительно поморщился, небрежно заковыляв на своей деревяшке чуть не впереди императора, но умолк, не огрызался больше: очень хорошо знал нрав Генриха и почувствовал, что раздражать императора сегодня не стоит. Нужно переждать – вот и все. Император не способен на чем-нибудь сосредоточиться. Он подчинен своей изменчивости, быстрой смене настроений и мыслей.

Они пришли в монастырскую трапезную.

На столах – тяжелые серебряные блюда, золотая посуда для питья.

Копченые гуси, жаркое с хреном, каплуны в чесночном рассоле, перепелки, голуби, увенчанные маленькими коронами, лебеди, которых зажаривают целиком, теплое пиво, меды-вина, что будут литься, как вода на мельничные колеса. Вот сядет император за такой стол и забудет обо всем на свете.

Лишь о власти не забудет. Потому как все – в обладании властью, все прах, кроме власти, безграничной власти, она единственная придает смысл жизни, она оправдание жизни, ее праздник, ее восторг!

И словно в подтверждение мыслей Заубуша, Генрих, садясь после короткой молитвы епископа за стол между Евпраксией и Адельгейдой, сказал тихо, неизвестно к кому обращаясь:

– Я уже тридцать лет император!

ЛЕТОПИСЬ. ИМПЕРАТОРСКАЯ

С малых лет утопал он в море человеческой ненадежности и неустойчивости. Хотя родился императором и короновался уже шестилетним (случай редкостный даже и по тем смутным временам), тяготел над ним страх затеряться в безбрежности государства и неисчислимости люда. Жизнь его, с детства несамостоятельная, грозно указывала на такую возможность, и он, повзрослев, начал лихорадочно искать собственных способов возвышения над толпой, над землями вассалов, над всей империей, ибо все, с чем доныне сталкивался, казалось шатким, неверным и слишком условным.

Не мог забыть, как на пышных ловах, устроенных архиепископом Адальбертом, Генрихов белый конь испугался зверя и понес прямо на всадников, что нагоняли кабанов со стороны. Генрих не удержался в седле, свалился на землю беспомощно и неуклюже, упал под копыта разгоряченных гоном коней; всадники ничего не могли поделать с разъяренными животными, и кони, не разбирая, кто император, кто простой человек, промчались над поверженным Генрихом, и громадные копыта поднимались и опускались над ним, падало небо, он проваливался в смерть, он мог быть растоптан десять и сто раз, уничтожен без следа, превращен в расплющенную лепешку окровавленного мяса. Но случилось так, что лишь два или три раза его задело копытом, порвало одежду, поцарапало бок – и все. Адальберт возблагодарил бога за чудо, император хмуро подумал о той неуловимой грани, которая только что отделяла его от смерти.