Евпраксия, стр. 11

Отдавали молоду в чужедальную сторону…

В Эстергоме тетки не нашли, молодой король отправил вдову-королеву в ее горный замок Агмунд, и хотя Евпраксию принимали по-королевски, выставили лучшие в Европе вина, она не задержалась надолго, велела отправляться на Лабу, чтоб сразу в Нордмарку Генриха – в Саксонию.

Горы и леса сопровождали ее теперь неотступно. Серые, как печаль, птицы смотрели круглыми выкатившимися от удивленья очами на извивающийся обоз и тоже молча сопровождали маленькую Евпраксию, узкоплечую девочку в длинной дорогой сорочке – еще в сорочке, а не в порочке, ибо непорочна, непорочна! А Евпраксии при виде этих печальных птиц захотелось высоких трав, чтоб сплести с ними поднятые руки, заплестись в них, затеряться, запрятаться, – может, даже вместе с чеберяйчиками? Где ж это они, чеберяйчики?

Саксонцы били в щиты и кричали от счастья. Ночью сидели у огня, резали ножами смачное мясо, жрали, рыкали, запускали обглоданными мослами друг в друга, полыхающими глазами вглядывались в темноту, на возы и повозки, видели там жбаны и блюда из серебра, усаженные дорогими камнями, золоченые кубки, бокалы из прихотливо посверкивающего стекла, проволочные украшения, золотые и медные, бисер и янтарь, поволоки с вытканными грифонами и двухвостыми райскими птицами, меха столь пышные и густые, что дунь – не шелохнутся, мечи такой гибкости, что согни в обруч – не сломаешь. Все это принадлежит им, все это для них, все это в Саксонию!

Уже на горах высились изредка замки, будто серые совы, – здания были тяжелые и хмурые, на дорогах толклись нахальные рудогривые кобылы с равнодушными всадниками на них, возвышались городские крыши, топорщась черепицей; хрипло стонали колокола над каменной землей, камень, всюду камень, и сердце, казалось, стучит не в грудь, а в камень.

Еще раз произошла перемена в Евпраксии, теперь завладел ею нечеловечий страх – закрыть бы лицо руками, бежать отсюда куда глаза глядят, бежать без думки, без оглядки, просить спасу у всех богов, и новых и старых, но – поздно уже, поздно. Камень – серый, безнадежный, жестокий, и среди того камня живут, будто дикари иль разбойники, графы, бароны, рыцари, живет император ихний, а где-то дома белые ласковые жилища, зеленая ласковая земля и Киев, взнесенный на тихих холмах под самое небо.

Евпраксия плакала, не скрывая слез. Мамка Журина утешала ее, называла снова, как прежде "дите мое", воевода Кирпа скособочился еще сильней, сострадая маленькой княжне, а тем временем черные саксонские кони скакали впереди обоза наперехват солнцу и черным жирным теням, тяжелые дубовые мосты падали поверх глубоких рвов с протухлой водой, гремели ржавые толстенные цепи, голоса у замковой осторожи тоже ржавые, будто простояли здесь сторожа целые века.

Граф Генрих не выехал навстречу своей жене, видно во всех ожиданиях своих надеясь на Рудигера.

Люд встречал молодую маркграфиню без восторгов, равнодушно и мрачно, зато замки становились перед ней на каменные колени, леса с высоких верхов отдавали поклон, расстояния стискивались, будто проваливались в горные обрывы; под грозами и дождями, под солнцем и ветром приближалась Евпраксия к своему мужу, ближе, ближе, ближе…

ЛЕТОПИСЬ. УДИВЛЕНИЕ

Свои летописцы умолкают, так и не начав рассказа про Евпраксию и удивительные ее приключения, зато чужие наперебой спешат сообщить о прибытии в Саксонию дочери прославленного русского царя, зятя ромейского императора, брата французской королевы, свекра английской принцессы, родственника королей Швеции, Норвегии, Венгрии. В хронику монастырей Розенфельденского и Хассенфельденсенского угловатой своей латиной вписывает монах, что "дочь русского царя приходит в сию землю с большой пышностью, с верблюдами, нагруженными роскошными одеяниями, драгоценными камнями и вообще неисчислимым богатством". (Верблюд был такой диковиной, что, попав, например, в чешский Пльзень, как дар русского князя, навеки остался в гербе этого города.) И это произошло именно тогда, когда император Генрих покорил саксонских баронов, вынудил их заключить мир, а как писал потом Отберт, епископ Люттихский, "такой закон о мире был столь же полезен несчастным и добрым людям, сколь вреден негодным и хищным. Одним он давал кусок хлеба, другим – голод и нищету. Те, кто растратил свое имущество на военные приготовления, стремясь окружить себя привычным числом сподвижников и в сем превзойти других, должны после лишения права на грабежи – с ихнего дозволенья будь сказано – вступить в борьбу с обеднением, ибо погребами ихними завладели нужды и нехватки.

Кто скакал пред тем на взмыленном жеребце, вынужден был теперь довольствоваться крестьянской клячей. Кто еще недавно одежду носил не иначе как ярко-пурпурную, теперь почитал прекрасным иметь одежду той окраски, которую дала ему природа. Золото радовалось, что его больше не втаптывали в грязь, ибо бедность заставила носить шпоры из железа.

Одним словом, все, что дурные склонности развили в этих людях суетного и лишнего, отняла у них ныне наставница-нужда".

И вот тогда к маркграфу Северной марки, созданной для войны против славянских племен лютичей и венедов, да и для удержания саксонцев в подчинении империи, к Генриху, что незадолго до рассказываемых событий уже получил в наследство огромные богатства Оды, бывшей русской княгини, прибыла прекрасная, как ангел, русская княжна да еще с богатствами, опять с богатствами, за которые можно было бы купить всех германских епископов и баронов.

В первой нашей летописи под годом 1083 стоит: "Приде Олег из Грек Тмутараканю, и я Давида и Володаря Ростиславовича, и седе Тмутаракани; иссече Козары, иже беша светници на убиенье брата его и на самого, а Давида и Володаря пусти".

Об отъезде Евпраксии – ни звука.

И родной по отцу брат Евпраксии, прославленный Владимир Мономах, создавая через десять лет знаменитое "Поучение" сыновьям, ни единым словом не упомянет ни о несчастной своей маленькой сестренке, ни о другой сестре, Янке, рожденной, как и он сам, от ромейской царевны. Вспомнит лишь свою невестку, посожалев, что за грехи собственные не увидел ни первой радости ее, ни венчания, и попросит прислать ее к нему, чтоб с нею последние в жизни слезы свои пролить, чтоб посадил ее на место, приличествующее ей, и да сядет, дескать, она, аки горлица на сухом древе, с сетованиями, а великий князь утешится тем временем в бозе.

Аки горлица на сухом дереве… Следовало бы сказать так о маленькой Евпраксии, но кто же мог это сделать? Дома ее вычеркнули из памяти, а тут, на чужбине, неуклюжая латынь не прибегала к таким выражениям, хронисты смотрели на мир суровыми глазами, пристрастья не могли подступиться к толстенным монастырским стенам, все скорби давно были распяты на островерхих башнях баронских замков.

"Дите" было забыто, стало чужим, ничьим; богатства, привезенные им, так или иначе должны были рассеяться, словно песок, на ветру. Чему же предстояло остаться?