Амур-батюшка, стр. 91

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

– Авдо-о-отья!.. – покликала Бормотиха. – Тятя рыбы свежей привез от Кузнецовых, затопи-ка костер, ушицы свари.

Авдотья наломала хвороста, грудой наваленного у бездворой избы, высекла огонь, сунула его в сухую траву, пламя пробилось через ее пучки, девушка завалила, заглушила его, но оно вырвалось клоком, съело всю траву, слизнуло рванье лопнувшей бересты на ветвях, стало охватывать хворост. Слабый дымок завился, засинел, костер затрещал, в котле вода чуть заметно запузырилась, ветерок налетел и выдул огненную прядь с дымом, склоняя ее к крепким смуглым ногам, видневшимся из-под подоткнутой юбки, словно норовя опалить на них все золотистые волосики.

Отец пришел, сел у костра. После работы он снял рубаху, которая залежалась по морщинам, заскорузла от засохшего пота, помылся начисто, причесался. В воздухе уже сыро, но у костра тепло и приятно.

Авдотья ждала чего-то. Ей казалось, что завтра праздник. В самом деле, завтра воскресенье. Девушка приготовила чистую одежду, выстирала и выкатала скалкой платочек, как глаженый стал. Все лежит чистое и новое. И нижняя холщовая рубаха.

Когда все отужинают, надо убрать, помыть, чугун почистить золой, а потом, в потемках уж, – на косу, да в воду, помыться, накупаться, наплескаться досыта.

Уже все уснут – Авдотья придет, ляжет подле матери на полу в закрытой плотно избе, на свежей траве, на широком, чистом, мягком. А в окнах – стекло, видны звезды… Хоть не спи и любуйся. А грудь дышит, подымается высоко, чувство такое, что хоть лети… «Славно тут у нас в избе, стекла! А на Каме бумага да пузырь».

У Авдотьи подружек нет, она все одна. Таня удивляется, как она ночью не боится ходить купаться. А один раз корова ушла. Авдотья за ней ночью на озеро бегала и пригнала.

– Тятя! – обращается она к отцу за ужином.

– Чего тебе?

– Завтра-то воскресенье…

Отец хлебает уху и молчит.

– В церкву бы…

Матери тоже хочется поехать к попу, но уж она помалкивает, поджимает губы, скатывает конец платка в комочек.

Пахом – человек грубый и без толку крикливый. С чем бы к нему ни обратились свои, он всегда раздражался. О своих он думал, казалось, самое плохое, проку в них не видел иного, как в простой силе, и рассуждения их в расчет не принимал. Бывало, накричит, нашумит, особенно если скажут что-нибудь, не идущее в лад с его намерениями. Обычно он долго настраивался на какое-нибудь новое дело: нелегко давалось ему все на новом месте, где по старинке ничего не сладишь. И вот придумаешь, а им все не так! Не любил он, когда лезли с советами, какие бы они ни были, хоть самые дельные. Даже вдуматься в то, что ему толковали, он не желал. А нашумевшись и накричавшись, он вдруг брал в толк, что совет-то, оказывается, дельный. Само дело подводило к этому. Словом, он был из таких людей, которые, как говорится по пословице, крепки задним умом.

Иное дело, когда советовали чужие или соседи. Тут он был настороже, опасаясь, как бы не облапошили, и поэтому чаще соглашался, но делал это не от души, а для вида, чтобы не подумали чего плохого, не обиделись и не сделали худа. Все же спокойней, когда обойдешься с человеком по-хорошему. Но это не значило, что Пахом жил по этим советам. Он мог согласиться, но делал все наоборот, по-своему. На старом месте его легко было заставить, но и там почти невозможно было убедить, если он того не желал. На новом месте пока что и заставить его никто не мог. Иногда Пахом набирался духу и с необыкновенной стойкостью и упрямством стоял на своем, как, например, когда Федор в первую весну привез ему муку от китайцев. Хотя Бормотовы голодали, но в расчеты Пахома не входило должать. «Свои и так потерпят!» – это было его глубокое убеждение: болел же сам он и не жаловался, хоть зубы выпадали от цинги! Пахом отверг помощь торговца и Федорово посредничество и уперся крепко, словно решалось тогда, быть или не быть новой жизни.

Вообще кому Пахом не верил, то уж не верил ни в чем. На новом месте он никому не желал быть должен или обязан, опасаясь, что его придавят, заарканят. В решительные минуты, когда Пахом имел дело с людьми подлыми, ненадежными, он выказывал и твердость характера и прямоту и выдержку редко терял. Со своими же он кричал, а с детьми еще нередко пускал в ход палку.

Дети шли в отца, с годами характер их крепчал.

Авдотья грубо взяла у отца опустевшую деревянную чашку. Его молчание не нравилось девушке.

Пахом встал. Казалось бы, все хорошо: работа шла, потрудились, поел сытно, день не зря прошел. Но проклятые бабы сами не свои, будто белены объелись. Пахом знал это молчаливое бабье сопротивление. Оно было хуже смертного боя. И нынче все как сговорились. Авдотья вон чашку едва из рук не вырвала.

– Какая тебе церква! Какая церква! – рассердился Пахом и зашумел на своих, но без сердца. Более знал, что сейчас надо кричать, чем кричал от души. – Попов не видали! Толстобрюхого-то! Ах, зараза его возьми! Стоялый жеребец!

И он принялся ругать попа, желая отбить бабам охоту ездить в церковь-палатку и уважение к попу.

– Робить! Робить надо! Погода-то позволяет…

Он пошел от костра, стал ругаться, что тяпки не там поставлены – роса будет, железо заржавеет.

– Ну, пошел, пошел наш отец!.. – с обидой сказала мать.

Авдотья, казалось, не слушала привычную отцову брань. Она, как задумала, убралась, искупалась, переоделась в другую рубаху, легла ночью подле матери на траву, закрытую чистым, разостланным в пол-избы пологом, как всегда, посмотрела на звезды за стеклом, над лиственницами, и крепко уснула.

Утром отец загремел. Теперь он кричал от всего сердца. Надо было всех подымать, начинать рабочий день, а ему казалось, что никто не хочет работать.

– Вёдро, поди, будет, а мы тешимся, что воскресенье. Да покос… Ну-ка, богомолки!

– Ступай, ступай, тятя, – сказала ему дочь. – Не ори!

– Тебя-то кой леший к попу понесет? Не солдат ли какой приглянулся? Вон в Тамбовке какой-то Косицын овдовел…

Авдотья стояла, глядя чуть исподлобья, удивляясь: и чего только не скажет отец! Она в старом платье, но платочек новый, выглаженный, да коса заплетена тщательно, – уж этого отец не заметит!

Утро чистое, прохладное, а росы нет. В лесу поют птицы, облака палевые и розовые, сквозь них видно небо.

– Лодка идет. Солдаты едут, – с удовольствием сказал Пахом, когда солнце поднялось над лесом.

Он подвел коней, чтобы оттаскивать пенек, который только что выворотили Авдотья и Тереха.

Авдотья сидела на бревне и даже головы не повернула.

– На лодке! – молвил Пахом.

– Не господа ли? – спросил Тереха.

– Нет, серые, – отвечал Пахом.

Лешка Терентьев и с ним четверо товарищей вышли из лодки. Солдат тянуло в деревню повидать русских мужиков, баб, ребятишек, избы, плуги, пашни, потолковать. Все это напоминало родину и былую жизнь. Они всю неделю ждали этого дня.

Вскоре по берегу пришли другие солдаты, человек десять. Сначала только слышно было, как трещала чаща, а потом, как медведи из тайги, вылезли люди.

– Ты, Лешка, зачем лодку захватил? – грозились они. – Смотри, будет тебе на орехи!..

Рассевшись в лодке, мордастый горбоносый солдат отшучивался. Он угнал лодку, не дожидаясь всех товарищей, пришлось остальным шагать пешком. Приехавшие в лодке подсмеивались над ними.

– Стало быть, по болоту тащились? Ну как?

– Солдат везде пройдет, – отвечал Андрей Сукнов и стал обмывать сапоги в Амуре. Потом он умылся, вытер платком широкое лицо, чистое и румяное. – Ну, братцы, видать, веселья не будет: мужики на полях работают.

Солдаты гурьбой кинулись через чащу и, взбежав на обрыв, остановились у росчисти Бормотовых.

– Бог на помощь, дядя Пахом!

– Спасибо, служивые, – приветливо ответил мужик.

Ему нравились солдаты. Это были свои, родные, российские, загнанные сюда на тяжелую службу. Хотелось приютить их, пожалеть. Чего не было, да и быть не могло у Пахома в его жизни, в тяжелом труде его – удали, раздолья, – на то любовался он у служивых. В них видел он страдание, знакомое всему его роду: дед Пахома был солдат, дядя, племянник – все в свое время отбывали царскую службу.