Казароза, стр. 41

— Даневич накляузничал?

— Какая разница, кто? Факт остается фактом. Гиллелизм — новая еврейская религия, а гомаранизм произошел от гиллелизма. Естественно, вы это скрываете.

То, что осталось от гипсовой ручки, побрякивало в кармане пиджака. Не вникая в протесты Варанкина, уверявшего, будто от гиллелизма до гомаранизма сто верст, и все лесом, Свечников по одному выложил эти обломки на стол, а затем, как из мозаики, сложил из них исходную фигуру. По мере того, как она рождалась из хаоса, на лице Варанкина проступало вялое недоумение.

— Что это? — спросил он, когда работа была закончена.

— Не притворяйтесь. Вы все отлично понимаете. Своим указательным пальцем Свечников коснулся гипсового, отходящего от остальных.

— Это, — сказал он, — еврейский народ, и он указывает путь к всечеловечеству. Правильно?

— А-а, — вспомнил Варанкин.

— Кто формовал такие ручки? Вы?

— Я?

— Не обязательно вы лично. Может быть, ваши единомышленники?

— Бог с вами! Зачем?

— Для религиозных обрядов. В брошюре, которую показал мне Даневич, говорится, что у гиллелистов должны быть свои храмы, свой Синод.

Варанкин начал объяснять, что на практике до этого не дошло, очень скоро Заменгоф сам отказался от своей идеи, осознав ее ущербность, ее ограниченность рамками сугубо еврейского, совершенно неприемлемого для других наций подхода к проблеме поствавилонизма. Слюна, летящая у него изо рта, свидетельствовала о несомненной искренности. Врал он нередко, но всегда сухими губами. Свечников понял, что напрасно теряет время. Единственный человек, хоть что-то, может быть, знающий об этой ручке, вот-вот должен был появиться у Вагина.

«Так, на память», — ответила Милашевская, когда он спросил, для чего понадобилась ей сумочка Казарозы. Интонация, с какой это было сказано, сейчас казалась фальшивой.

Глава пятнадцатая

РОЗОВЫЙ СВЕТ

25

— Ни марок, ни спичечных этикеток мы не собирали, — сердито говорил Свечников. — Эсперанто нам нужен был не для этого. Мы жили совсем не так, как вы, по-другому.

— А как? — спросила носатая девушка с зеленой лентой в прическе.

— Кун бруста вундо… Со свинцом в груди.

— Дословно это значит «раненный в грудь», — уточнила Майя Антоновна.

— Возможно, — согласился Свечников.

— А Ида Лазаревна рассказывала мне, — сообщила та же нахальная девушка, — что у вас с ней был роман.

— Ну так и что? Одно другого не исключает.

— Еще она пела мне вашу любимую песню.

— Какую?

— Про красноармейца, у которого злые чехи убили мать и отца, а сестру взяли в плен, но он ее освободил. Помните?

— Нет.

— Я запомнила только последних два куплета.

— И можете спеть?

— У меня плохой слух. Но прочесть могу. Девушка поправила свою ленту и прочла:

Я трое суточек старался,
Сестру из плена выручал.
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке,
Но вдруг в кустах зашевелилось,
Раздался выстрел роковой.
Сестра из лодочки упала,
И я остался сиротой.

Никогда в жизни Свечников не слышал этой песни, но нехитрая мелодия легко угадывалась, и выстрел роковой отозвался в сердце мгновенным сознанием своего сиротства. Все умерли, он один остался в лодочке, сносимой неумолимым течением. За ним гнались злые чехи, а впереди все было темно, во мраке слышался гул уже близкого моря, и дующий оттуда соленый ветер наполнял рот вкусом крови.

Шел восьмой час, но Милашевская к Вагину еще не заходила. В комнате сидела Надя с растекшейся на коленях кошкой и рассказывала, как при Колчаке у них на квартире стоял один белочех из дивизии Чечека, он говорил ей, что чешские кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи».

— А на эсперанто как их подзывают? — спросила она не без ехидства.

— Никак, — сказал Свечников, принимая от бабушки Вагина стакан отдающего рыбой чая.

Мимоходом подумалось, что вопрос не так уж смешон, как могло показаться Варанкину или Иде Лазаревне с их интеллигентским снобизмом. Ни сам Заменгоф, ни его сподвижники не позаботились о том, чтобы кошки, куры, гуси, козы и прочая живность имели бы свои призывы, обращенные к каждому виду в отдельности. Вообще скудость сельскохозяйственной лексики была ахиллесовой пятой эсперанто. В будущем это могло затруднить его проникновение в толщу крестьянских масс.

— Соседка у нас, — говорил Вагин, рассматривая на просвет стакан с грязно-бурой жидкостью, — чайные выварки собирает по домам, высушивает, смешивает с нормальным чаем, потом фасует и продает. Пропорция, в лучшем случае, два к одному. А она вот, — стаканом указал он на бабушку, — добрая душа, наши же выварки у нее покупает.

— Раз только и было, — оправдалась бабушка. — Пожалела ее. У ей муж в тюрьме, дите на руках.

— В следующий раз Генька за выварками придет, так ты ему лучше сразу вместо них деньги отдай, — сказал Вагин. — Всем будет спокойнее.

Пока он развивал эту тему, появилась Милашевская.

— Благодарю, я на минутку, — ответила она, когда ей предложили присесть. — Сегодня я так устала, что мечтаю об одном — пораньше лечь спать.

Вагин принес сумочку. Милашевская торопливо раскрыла ее и тут же, защелкнув замочек, сказала:

— Здесь не хватает одной вещицы.

— Какой? — напрягся Свечников.

— Такая маленькая ручка из гипса. Не видали?

— Нет, — ответил он прежде, чем Вагин успел открыть рот.

— Странно. Куда она могла деться?

— Не знаю.

— Вы, значит, точно не брали?

— А что это за ручка? — не выдержал Вагин.

— Гипсовый слепок с руки ее умершего сына. Зиночка всегда носила его с собой.

Стало тихо, и Свечников понял наконец, откуда взялось видение, вспыхнувшее перед ним накануне в этой же комнате, за этим же столом. Источником был Печенег-Гайдовский, сцена в часовне на кладбище. Все двенадцать пунктов под номерами и буквами, которые вчера, в темном зале Стефановского училища, он красным или синим грифелем записал на обороте листа с «Основами гомаранизма», были, конечно, из той же оперы. Полный бред! Мертвый мальчик шевельнул рукой, и вся конструкция рухнула, как Вавилонская башня.

Строить ее он начал, видимо, в тот момент, когда обратил внимание, что лежавшая в сумочке Казарозы гипсовая ручка — левая. У Печенега-Гайдовского заговорщики отрубали своим жертвам правую кисть. На этом фундаменте все и воздвиглось. Если перчатку с правой руки вывернуть наизнанку, ее можно надеть на левую, и наоборот. Кладбищенская часовня превратилась в октаэдр с прозрачным куполом, Рука Судьбы обернулась братством амикаро.

— Вообще-то, — вздохнула Милашевская, — ее надо было положить Зиночке в гроб. Теперь она никому не нужна. Разве что Алферьеву.

— Он вчера застрелился при аресте, — сказал Свечников.

— Господи! — Она перекрестилась. — Откуда вы знаете?

— От Карлуши.

— Это который с нами в поезде ехал? Зиночкин поклонник?

— Он из питерской чрезвычайки.

Милашевская присела к столу, машинально взяла предложенный стакан с чаем, но не пила, лишь грела об него руки, словно пришла с холода, а не с июльской жары.

— Он был бесстрашный человек, — сказала она.

— Алферьев?

— Да. Зиночка рассказывала мне, что его матери делали кесарево сечение. Говорят, у таких людей нет страха смерти. Не знаю только, хорошо это или плохо.

Она отхлебнула глоток и спросила:

— Вы когда-нибудь бывали у Зиночки дома? Свечников покачал головой.

— У нее в гостиной висит портрет. Яковлев нарисовал ее, когда они еще были женаты. Зиночка стоит в пустыне, окруженная зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото с этого портрета. Хотите, пришлю?