Welcome to Трансильвания, стр. 39

— В таком случае, полагаю, мы переместимся в более подобающее место.

— Я предлагаю подняться в твой номер, ужин можно заказать туда же. Вы не против, Полли?

— Я — нет. Но если мы направляемся в гости к Стиву, то, может быть, следует прежде спросить его?

— Какие, право же, пустяки приходят иногда в вашу умную головку, Полли! Если лорд Джулиан будит меня среди ночи, не утруждая себя объяснениями, выдергивает из Москвы в Лондон, где — на собственный вкус, заметьте! — выбирает отель и бронирует номер, то почему бы ему в конечном итоге не распорядиться этим номером по собственному усмотрению?

— Ты в претензии, старина? Мы можем отправиться ко мне, но если ты помнишь, дорога в Глостершир…

— Помню — как же! Никак не менее полутора часов. Нет уж, увольте. К тому же в вашем милом доме, насколько я помню, водятся привидения…

— Привидения…

Подвижное лицо лорда Джулиана на мгновение застыло.

Взгляд потемнел и наполнился тоскливой тревогой.

Спутники, однако, ничего не заметили.

Оживленно беседуя, Полина и Стив направлялись к лифтам.

Глядя на них, Энтони Джулиан неожиданно почувствовал легкий укол зависти: эти двое еще могли беззаботно шутить, искренне радуясь неожиданной встрече.

Он — уже нет.

Завещание Владислава Текского

Дорогой друг!

Когда это письмо попадет в твои руки, меня уже не будет.

Собственно, если это письмо попало в твои руки, все уже произошло: мы пребываем в разных мирах.

Безумно пошлыми казались всегда эти слова, придуманные словно специально для дешевых романов…

Но вот ведь как неожиданно распорядилась судьба!

Пишу их собственной рукой, находясь — пока еще — в трезвом уме и ясной памяти, и слезы застилают глаза.

Искренние, горькие слезы тоски, бессилия и… страха.

Как странно сейчас писать все это!

Про страх, который обуревает меня и гложет душу, — всю жизнь, сколько помню себя, всегда предпринимал неимоверные усилия, дабы скрыть свои страхи — а их было немало: Скрыть ото всех и даже самому себе не сметь в них при знаться.

И вот теперь пишу, открыто доверяя бумаге — хранилищу не слишком надежному — признание в том, что боюсь. Боюсь так сильно, как никогда за все прожитые годы.

И мне не стыдно.

Напротив — я хочу, чтобы это признание было услышано.

Тем более что вынужден теперь всерьез и, пожалуй, бессовестно злоупотребить нашей дружбой по поводу гораздо более серьезному и ужасному, нежели все мои страхи и душевные томления, вместе взятые.

Дорогой Энтони, в том кругу, к которому мы с тобой имеем честь — или, напротив, несчастье? — принадлежать, не принято посвящать посторонних, пусть и близких друзей, в семейные тайны.

Тем более не принято возлагать на чужие, пусть и очень надежные, плечи фамильные проблемы.

И какие проблемы!

Но такова, очевидно, воля Божья, что в этот страшный час во всем мире нет человека ближе, чем ты, дорогой друг. Притом — человека чести, в том старомодном, забытом ныне — но не мной! — смысле, который вкладывали в это понятие наши предки.

И потому — прости, прости, великодушный и мужественный человек! — прими, как свою, страшную тайну моей несчастной семьи. Тяжкий долг пред Богом и людьми не позволяет мне унести ее в могилу.

Прими и сделай все, что должно.

Потом же, как гласит древняя максима, пусть будет то, что будет.

Итак, перед тобой моя исповедь.

За год примерно до нашей последней — увы, в самом печальном прочтении — встречи в Париже я получил письмо.

Из Румынии.

Почти неведомой страны, расположенной вроде поблизости, едва ли не в центре изъезженной вдоль и поперек Европы, но одновременно бесконечно далекой от того мира, в котором я родился и жил.

Пространное и престранное — прости за каламбур — письмо.

Странной, к примеру, показалась мне настойчивая просьба — почти мольба — автора хранить в тайне ото всех его имя и, по возможности, содержание письма. Она изрядно удивила и даже слегка позабавила своей очевидной нелепостью: речь шла о событиях глубокой древности.

Не стану, впрочем, сейчас вдаваться в подробности.

Во-первых, большую часть я поведал тебе в Париже, нарушив отчасти обет молчания. Однако, если помнишь, твой вопрос о том, с кем именно состою в переписке, оставил без ответа. Хотя — видит Бог! — испытал при этом величайшую неловкость.

Во-вторых, письмо находится в бумагах, которые будут переданы тебе моими душеприказчиками тотчас после моей кончины. По крайней мере уповаю на это.

Словом, не без колебаний я все же вступил в переписку с неизвестным историком из Бухареста и очень скоро оказался увлечен, захвачен, потрясен…

Доктор Брасов — так звали ученого — больше не казался мне странным, тем паче — подозрительным.

Скажу больше: я проникся к нему величайшим уважением, ибо упорным, кропотливым трудом своим этот человек вершил то, чем, в сущности, должен был бы заняться я или кто-то из членов нашей семьи.

Комментарии, как принято теперь говорить, полагаю, излишни.

Надеюсь, ты помнишь нашу парижскую беседу, и, стало быть, нет нужды лишний раз упоминать всуе это имя.

Имя не человека даже — существа, природа которого мне и теперь непонятна, но ужасна.

Ужасна, Энтони, и этот ужас терзает меня во сто крат сильнее страха перед бездной, которая уже близко… совсем рядом. И скоро поглотит навеки то, что осталось от меня.

Но — обо всем по порядку.

Трагедия доктора Брасова, а вслед за ним и моя заключалась в том, что оба мы искренне уверовали в химеру. Дьявольское наваждение. Изощренную сатанинскую мистификацию.

Дан Брасов оказался в плену рокового заблуждения давно, едва ли не в студенческие годы, занявшись историей средних веков. Не знаю точно, когда именно, в какой день и час родилась в его голове пагубная гипотеза, но всю свою дальнейшую жизнь он посвятил ей. Сопоставляя древние рукописи и манускрипты, легенды и сказания, копаясь в развалинах старинных замков, он выстроил стройную и предельно убедительную систему доказательств. Настолько ярких и безупречных, что, изучив их самым внимательным и придирчивым образом — ты знаешь, Энтони, я не легковерен, — твой покорный слуга оказался полностью во власти теории доктора Брасова.

Согласно ей, «имя мужественного рыцаря и доброго христианина было злонамеренно и подло очернено нечестивцами, вступившими в сговор едва ли не с самим сатаной». Надо ли говорить, что благородная цель восстановления столь вопиющей исторической несправедливости не просто захватила, но и вдохновила меня чрезвычайно. Тем более речь шла о человеке, чья кровь, как выяснилось, течет и в моих жилах.

Более того, по расчетам доктора Брасова, именно я оказался потомком по прямой — самой прямой! — из множества прочих генеалогических линий. Что, собственно, и подвигло его разыскать именно меня.

В недобрый час.

Но это — увы! — открылось позже.

В те дни я пребывал в состоянии фанатической эйфории. Нечто подобное, надо полагать, испытывали и безжалостные крестоносцы, и жестокосердные слуги папской инквизиции, кровавым мечом и пламенем страшных костров насаждавшие святую веру, не ведая еще — или не желая ведать, — что подлинная вера во Христа и насилие суть несовместимы.

Сравнение это, возможно, покажется тебе неуместным, ибо в отличие от тех, кого только что порицал, я вступал под знамена отнюдь не Господни.

Не ведая, правда, что творю. Ну да это слабое утешение.

Впрочем, сказанное отношу я только к себе.

Доктора Брасова и теперь, когда стала окончательно ясна глубина его заблуждений, я не виню и тебя прошу о том же. Пусть в адрес этого несчастного не будет брошено ни одного упрека.