Возвращающий надежду, стр. 21

Женщина отрицательно покачала головой.

— Нет у меня доказательств. Нашли ее, бедную, в лесу, с разорвавшимся сердечком, и видно, что бежала с испуга… А они были в тот день оба на охоте неподалеку…

Одиго выпрямился. Было так тихо, что слышалось тяжелое дыхание матери. Глаза всех с тревогой и ожиданием были обращены к нему. Он перекрестился, поднял глаза к небу, приложил к груди закованные в сталь руки и громко, торжественно произнес древнюю, давно всеми забытую рыцарскую формулу:

— Я, Одиго де Шамбор, сеньор и рыцарь, клянусь своей честью, а также добрым именем друга своего, Рене по прозванию Норманна, — клянусь, обещаюсь и обязуюсь сего же дня вечером выступить конным или пешим, с мечом или копьем против названных Маркэ и Робера как защитник и покровитель обиженной ими женщины — и да рассудит нас на справедливом поединке божий суд, обычаем которого и вызываю обоих Оливье!

И он швырнул свою стальную перчатку прямо в лицо Роберу.

Люди молчали.

Тогда из толпы вышла дряхлая, согбенная старушка с клюкой. Мелкими шажками она подошла к Одиго и, опершись на клюку, долго изучала его лицо. Потом улыбнулась и всем сказала:

— Это он. Говорю вам, люди: наконец я увидела его, которого предсказали мне моя бабка и прабабка, вечный им покой! Теперь и я состарилась, одряхлела… Вот он здесь, передо мной. Ты пришел, Возвращающий Надежду!

14

Объявили перерыв «для совета, отдыха и молитвы». Большой зал, увешанный оружием и оленьими рогами, был наскоро превращен в зал совета: притащили скамьи и знаменитое кресло. Те же самые крестьяне, которые хозяйничали в замке после штурма, как хотели, теперь с робостью, подталкивая друг друга локтями, заняли скамьи за составленными в ряд столами: они были победителями, а стали гостями — их пригласил хозяин. По его требованию, повстанческий комитет тут же принял решение немедля освободить пленных, в том числе и сеньоров.

Братьев Оливье заперли в той же самой башне, куда они в свое время бросили Одиго, так что теперь у них была возможность вволю поразмыслить о превратностях судьбы. Одиго распорядился зажарить лучшего барана, подать к столу хлеба и вина, а сам удалился, чтобы привести в порядок свои мысли.

Смутно было у него на душе. Только сейчас он начал понимать, какие силы привел в движение и что из этого воспоследствует… Он миновал двор, где табором расположились крестьянские телеги, и поднялся на стену — любимый уголок детства. По ее поверхности ползли, свешиваясь вниз, иссохшие плети дикого винограда; коричневые заплаты мха тут и там пятнали старый камень. Подножие стены уходило в блестящую, как вороненая сталь, воду канала и как бы надстраивалось там в неподвижной глубине зеркально чистым отражением. На нем, на этом чуть колеблющемся отражении, покоилась масса упавших листьев, точно рассыпанные на черном стекле золотые экю и дублоны.

Воздух был по-осеннему сух, чист и свеж. Широко открывающаяся отсюда ясная даль пестрела багрово-желтыми мазками осени и была притихшей и умиротворенной. И Одиго на миг показалось, будто ничего не случилось, не утекло и не утрачено, будто он мальчик, у которого в запасе много лет для беспечного созерцания этой стены, этой воды и этой чудесной дали. Но тихую его задумчивость нарушали голоса и треск многих костров, и с глубоким сожалением Бернар возвращался к действительности. Ему давно было ясно, что он не рожден для политических страстей эпохи, что его удел — лесная тишина, раздумье, растворение в природе. Ему страстно хотелось стать травой, листьями, дымом, что уходит из труб вверх.

Вскоре его окликнули, сообщив, что в гостиной ждут совета и помощи.

Когда он вошел в залу, все встали с мест. Не встал только один. Он дерзко продолжал сидеть на табурете, раскачиваясь и вытянув ноги. Это был ткач.

Бернар занял свое кресло и открыл совет.

Вначале никто не хотел говорить. Крестьянская осторожность замыкала все уста на крепкие запоры даже при соседях, а не то что в такой публичности. Все подталкивали друг друга локтями и шептались: «Ну, Курто?», «А ты, Гриньоль?», «Да вот обожду, пока Шантелу… „, „А Шантелу что, больше вас надо?“, «Э, передний-то заднему мост!“

— Ну? — сказал Одиго. — Этак мы все и будем сидеть да скучать, словно колпаки без подкладки? Говори ты, Шантелу. Или ты, Валь Базен, или хоть ты, Луазо!

Но и Шантелу, и Валь Базен, и Луазо только переглядывались да перешептывались: «Пусть Жак начнет. Да, да, начинай ты, Бернье. Ты, Жак, смелей самого черта!»

— И черт под старость в монахи идет, — отшутился Жак. Но он же подал верную мысль: — А кто из нас старший?

— Кто же, как не Тротар, — воодушевленно заговорили все. — Стар он, как дороги, да и глух, что межевой столб. Пусть говорит Тротар, надо уважать старшего. Говори, старый конь! Во тьме и гнилушка светит.

Тротар был арендатор, живущий одиноко в домишке на краю деревни. Был он высок, но сух, как стружка, и тонок, как луковая шелуха. Маленькое личико его походило на сморщенную корку апельсина, глаза слезились, нечесаные волосы торчали во все стороны. Мало кто обращался к нему: все знали, что если Тротар снабжен деньгами, по пословице, как жаба перьями, то слов у него в запасе еще меньше. Так и прожил он, словно личинка в соломе, работая с зари до зари, и никто не помнил, был ли он, как все, молод, имел ли жену, детей…

Но тут почему-то все обратили на него внимание, все подзадоривали, подталкивали, все ободряюще кричали: «А ну, Тротар! Не бойся! Ты у нас оратор, что папа римский. Старый ворон даром не каркнет!» — и все в таком роде. Он только поворачивал свою головку на длинной тощей шее, и в самом деле похожий на старого ощипанного ворона, да помаргивал.

— Скажи же нам что-нибудь, отец Тротар, — ласково обратился к нему Одиго.

Кажется, впервые за всю долгую жизнь услышал Тротар обращенные к нему человеческие слова. Что с ним стало! Он весь затрепетал, и по лицу его прошла судорога не то изумления, не то боли. И вдруг поднялся он, смешной и странный, и встал, возвышаясь над всеми. Все с любопытством на него смотрели: никак заговорит.

И верно, силился старик что-то сказать. Раскрыл беззубый рот, зашевелил губами… По глазам его было видно, что чувствовал он необычность обстановки, понимал важность момента и даже, кажется, имел что сказать. Однако вековая привычка к молчанию взяла свое. Он стоял, покраснев от стыда и напряжения, делал какие-то отчаянные, смешные жесты большими руками — и молчал. Все увидели, что по щекам старика текут слезы — слезы бессилия и обиды. И он опустился на свое место.

— Хорошо, отец Тротар! — тихо заметил Одиго. — Кривы поленья, да прямо горят. Ты ничего не сказал, но высказал очень-очень многое!

Все это поняли. И удивительное дело: языки у всех сразу же развязались.

Первыми выступили люди соседних приходов — арендаторы, держатели, испольщики. Они начали с жалоб, что этой зимой из-за небывалого снега померзли оливки, что запасов ячменного и овсяного хлеба не хватило на добрые полгода, что и нынешние добрые хлеба пришлось снять зелеными, чтобы досушивать их в печи.

Негодовали крестьяне на продажу права охоты, и справедливо, Одиго хорошо знал, как наживались «кобчики», местные сеньоры, на этой продаже, пуская в свои леса и угодья чужих за большую плату. Возмущались и захватом общинных участков. Но Одиго прервал говоривших:

— От сего дня начиная, в шамборском лесу каждый может охотиться, собирать корье, лыко и хворост, а также грибы и ягоды для своих нужд и пропитания малых детей.

Это заявление почему-то было встречено недоверчивым молчанием.

Потом выступали сельские сборщики налогов. Мрачными голосами они долго расписывали, каково день-деньской бегать по чужим домам, чтобы выколотить талью, тальону и прочие налоги. Ибо если сборщик не соберет нужной суммы, поверстанной Штатами на данную провинцию и приход, то сидеть ему самому под крепким замком на хлебе и воде. Но сочувствия это не вызывало, потому что многие были в обиде на сборщиков.