Клуб маньяков, стр. 46

– Он умеет обращаться лишь с одноволновым приемником... И то неуверенно.

– А мой супруг... Он... Он выживет в такой компании?

– В этом-то все и дело... Мы не можем сейчас к нему подъехать: вокруг его склепа крутятся армейские патрули.

– Вы можете потерять несколько тысяч долларов...

– Что поделаешь... Иншалла... Но я льщу себя надеждой, что наше сотрудничество каким-то образом продолжится...

– Не исключено. Держите меня в курсе. Да, если он все-таки скончался, снимите его труп, раны и тому подобное...

– Непременно, мадам Чернова.

– Но имейте в виду, что я очень хочу получить этот фильм. Я подразумеваю фильм с... Ну, вы понимаете. Задаток в размере двух третей оговоренной суммы я вам перечислю немедленно.

– Клянусь аллахом, я сделаю все, чтобы он был у вас. Кстати, я нравлюсь женщинам.

– Я не люблю кавказцев, они деспотичны. Звоните. Пока.

* * *

Я все это видел воочию. В полной темноте, полумертвый, но видел. И зауважал Веру. Она – не человек. Не женщина. Она – скала. Я – сильный, грубый, прямолинейный, всю жизнь мялся, колебался, рефлексировал, отступал, приноровлялся. А она – нет. Она слабая, хрупкая, неустойчивая, всегда неумолимо шла к цели.

В этом диалектика жизни. Плесень съедает все. А камень рассыпается в песок.

...Скоро проснется шакал. Шакал? Оговорка. Оговорка... Фрейд говорил, что оговорка выдает то, что гложет подсознание. Значит, думаю о Шакале... Сидит у меня в подсознании вместе с Верой. В печенках. Ну и фиг с ними. Фиг с ними.

...Скоро проснется лис. И захочет есть. Захочет вкусненького. Моих внутренностей. Печеночки, почек...

...Если я смогу перевернуться, то накрою его своим телом и раздавлю. Он будет визжать, но я поднатужусь и выдавлю из него кишки.

...Зачем? Чтобы протянуть свои часы? В одиночестве? Или дождаться Харона?

...Нет, пусть просыпается лис. Пусть убьет. Пусть съест. Придет Харон, разберет завал и увидит рыгающего лиса и мои изглоданные кости.

И начнет рвать волосы на своей груди.

...Хорошая картинка. Харон рвет волосы над моими останками. Скорбит.

... Лев Толстой хотел пострадать. Сесть в тюрьму, на каторге поошиваться. Хотел понять себя до последней клеточки, до последнего атома. Хотел все испытать. Вот бы его сюда. А меня в Ясную Поляну... В пышную графскую постель.

А ведь я мог умереть в постели... Обложенный подушками... Пролежни – кулак поместится... Лекарства на столике... Притихшая Наташа... Измученные родственники. Заплаканная мама... Сестра, обдумывающая, как лучше похоронить... Сын, озабоченно поглядывающий на часы. Серьезные, ко всему привыкшие медсестры...

Наташа. Моя кровиночка. Зачем ей все это? Я отдал ей душу. Показал, что мир разный. Разный, если ты его разнишь. Если ты его встряхиваешь, перекрашиваешь. Если ты по нему ходишь... Если страдаешь от него и радуешься им. Если знаешь, что люди слепы и потому часто сталкиваются лбами... Не желая того.

...Валька. Сын. Соперник. Умру – полюбит, будет всем рассказывать, какой мировой у него был папаня.

Нет, надо умереть. Надо. Хватит. С меня довольно. Я добровольно. Долой волю к жизни, долой инстинкты самосохранения. К черту. Я убью себя сам. Остановлюсь... Остановлю сердце... Поехали.

Двадцать ударов в минуту.

Девятнадцать.

Восемнадцать.

Семнадцать...

Шест...над...цать...

Де...сять...

Пять.

Что это? Кто-то разбирает вход в мой склеп!!?

Нет!!! Не надо!!! Не трогайте...

Оставьте меня в покое...

Глава 5. Она достала! В пустыне достала! – Пятьсот баксов за красоту. – Частица и античастица. – Бургундское в Париже...

Эта была женщина. «Женщина в песках. Або Кобе.» – распечатало сознание мысль. Она тащила меня за ноги. Вся в черном. Только лицо открыто. Но я его не видел. Просто белое пятно на фоне черного. И черное пятно на фоне голубого неба. Но это была женщина. Хрупкая. Тащила еле-еле. А в кузов своей облупленной синей «Тойоты» вообще грузила полчаса. Лис стоял у входа в пещеру и неотрывно смотрел на нас. Солнце плавило воздух.

Ехали минут пятнадцать. В раскаленном кузове раны вздулись и потекли сукровицей. Все тело превратилось в боль.

Но эта была не моя боль. Это было отвлеченное понятие. Море отвлеченной боли. Океан боли плескался вокруг и внутри тела.

Остановилась. Вышла из машины. Склонилась надо мной. Приоткрыла веко.

Вера!!! Это была Вера! В черной одежде с ног до головы. Одно лицо. Даже пряди волос не видно.

Вера... Нашла. В пустыне. Из-под земли... Значит, боли не океан. Лужица. Океан ждет впереди.

Увидела: зрачки сужены. Озабоченно покачала головой. Осмотрела рану на бедре. На плече. Лицо ее застыло. Вынула что-то из кабины. Шприц. Вколола в вену.

И я исчез в бушующем океане радости.

Очнувшись, увидел голые, беленые стены и потолок. Неровные.

Стены без окон. Широкая двустворчатая дверь.

Она открыта. Вдали в дымке протягивается невысокая сглаженная горная цепь.

На полу кошмы с цветными узорами. Красные пряди. Синие. Желтые.

В углу напротив стопка пестрых одеял.

Я лежу на тонком матраце. Без простыни.

На мне длинная белая рубаха. Чистая.

Все непривычно. Запахи кислого молока и пареного риса. Пустота комнаты. Жизнь.

Голова раскалывается. Ломает. Раны не болят. Засохли...

Вставать не хочется. Там за дверьми – непереносимый зной. И необходимость что-то делать. Существовать.

Кажется, кто-то идет.

Это она.

Вошла. Застыла. Смотрит.

Нет, это не Вера. Не те глаза.

Глаза Ксении.

Нет, не Ксении. Чего-то в них нет. Того, что было у Ксении и Веры.

У них глаза были в кости. В черепе. В шорах.

А у этой они свободны, они в просторе. Не в пустынном, не в знойном, а в каком-то особом просторе.

Присела передо мной. Пригладила волосы... Боль как рукой сняло.

Провела ладонью по щеке. Захотелось поцеловать пальчики. Прохладные, розовые, нежные.

Откуда такие в этой дыре, где ежедневно надо сражаться за кусок окаменевшей от зноя лепешки?

Не поцеловал. Сдержался. Рано. Это случиться позже. Вижу эту страницу в книге жизни. Это уже написано.

Проговорила что-то. Не по-персидски. На заболи. Местном диалекте. И, обернувшись на мгновение к двери, сняла черную накидку, рассыпала волосы.

Светло-каштановые. ...Красивые.

Не удержался, положил руку на грудь. На грудь девушки.

Упругая. Еще не кормила. Да, не кормила...

Зарделась. Подалась ко мне так, что потвердевший сосок впечатался в ладонь. И, смятенная своим безотчетным порывом, отстранилась, обернулась на дверь.

– Кто-нибудь может придти? – спросил я по-русски.

– Нет, – затрясла головкой.

– Просто стесняешься?

– Да, – закивала.

Она все понимает.

По глазам.

На каком же языке мы будем с ней разговаривать? На русском? Наверное, да...

– Закрой дверь...

– Нет, – затрясла головкой, указывая пальчиком на мои раны.

И принялась что-то объяснять на иранском.

Я понял. Я должен сходить к ее матери и сказать, что беру ее дочь в жены. Навсегда или на какое-то время.

Таковы обычаи. Что ж, в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

– Так я пойду? Проводишь? – сделал попытку встать.

Покачала головкой.

– Нет. Я схожу за ней.

И, поцеловав в лоб, вытащила из-под матраца пятьсот долларов.

Мятые стодолларовые бумажки. Они лежали у меня в заднем кармане брюк на всякий случай. Заначка. Чтобы не продавать последнюю рубашку для покупки билета на пароход. Харон так увлекся моим телом, что не обыскал карманов. Вот дурак.

– Калым? – спросил, принимая деньги.

– Да, – закивала.

И поцеловав (уже в губы), спряталась в накидку и вышла. На пороге обернулась и влилась в глаза.

«Я тебе доверилась... Не зная совсем...»

«Узнаешь».

Исчезла. Как и не было.