Брысь, крокодил!, стр. 44

Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать и R. На обороте листа печатными буквами было приписано японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей целый сборник классических пятистиший, я с любопытством его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные наблюдать. Наблюдать, и только. Это в японской поэзии меня поразило сильнее всего.

М.М.Ч. опыт возвращения

Я потерял любимую жену, с которой прожил без малого тридцать шесть лет, похоронил родителей, мой старший сын с семьей живет в другой стране. В прежней жизни был ответственным руководителем, не партийным, не вступал из принципа, а быть восемнадцать лет беспартийным третьим лицом на одном из крупнейших в отрасли предприятий — это можно почти без натяжки сравнить со званием члена-корреспондента. Трижды представлялся к государственным наградам, дважды их получал. Видел чуть не все столицы стран СЭВ, а после падения обветшавшего занавеса — Париж, Лондон, Амстердам, Брюссель. Потому что нашел себе применение и в новой жизни. Работаю по четырнадцать часов, часто без выходных. Болеем мы, что называется, ночью. Теперь вот собираюсь в Сан-Франциско — знакомиться с младшим внуком. Если попадается выходной, перечитываю классику: Гёте, Шекспира, Чехова, Эренбурга. Было все: курорты, романы и самая сильная страсть, как положено, к самой бесчувственной из женщин (но и ее уже на свете нет), был конец каждого месяца, штурмовщина, однажды не выдержал, дал по физиономии пьяному мастеру, а он оказался парторгом цеха, так что «избил» я, как мне потом объяснили, старшего по званию, — была травля, был товарищеский суд, под его впечатлением, буквально в том же квартале — раковый диагноз, который впоследствии не подтвердился, но брюхо вспороли, лежал и ждал десять дней гистологии, все представлял себе, как войдет сейчас докторица на шпильках с фальшивой улыбочкой и как я сделаю вид, что нам, которые из Морфлота, все нипочем… На флоте тоже было дело — полгода по госпиталям. Недомерок один, метр семьдесят три, будучи вахтенным, в трех градусах от экватора кинулся с кинжалом на старпома. Я в это время драил палубу, ну и подумал: уж я-то, метр девяносто четыре, по-плохому ли, по-хорошему ли с ним договорюсь. А у недомерка по причине бескрайних водных просторов крыша поехала — видимо, в сторону родного туркменского аула. И уж полосовал он меня этим кинжалом, как хотел. А хотел, скорее всего, на ремни… Дети много болели. Старший в десять лет убежал из дома с бутербродом и лупой ловить каких-то специальных насекомых в Крыму — только под Мариуполем с поезда сняли. А у жены раковый диагноз подтвердился, причем уже в третьей стадии…

Не знаю, чего не было. Только сумы да тюрьмы. Жизнь фактически прожита. По нашему квадрату прицельно бьют, минимум, как лет десять. И вот приблудился, предположим, ко мне черный пудель. Повертелся, обернулся, известное дело, кем, что положено по его ментальности, то мне и посулил — я, в силу собственных атеистическоих убеждений, естественно, не задумавшись, прыгаю ему на загривок — и? Куда дальше? Человек в возрасте хотя бы раз наверняка задавался подобным вопросом: куда устремить свой взор и его копыта? Иными словами: какое мгновение стопорить?

То, что вскоре роль этого супердемона возьмет на себя одна поразительная особа с редким именем Клара, знать, я, конечно, не мог. Но как будто предчувствовал, к ответу готовился. И пункт назначения выбрал твердо.

Как ни странно, устремиться я решил не к своей Гретхен. И не на свидания с лучшим другом, которого молодые подонки из-за ста рублей забили ногами возле его собственного гаража. И даже не на гипотетический суд, где бы их осудили со всей избыточной строгостью нашего уголовного кодекса (а не выпустили из-под стражи прямо в зале суда — суда, купленного на корню нашим сталелитейным магнатом, родным дядей одного из подонков). Я был согласен гореть в аду не ради того, чтобы заново пережить потрясение первой мальчишеской близости с роскошной женщиной двадцати восьми лет. И не ради того, чтобы снова прочувствовать сложную, полнозвучную, как Шестая симфония Чайковского, гамму чувств при виде первенца, которого жена мне показывала через окно роддома (мысль о смерти тогда впервые больно задела меня, конечно, еще не рабочей частью косы, нет, для начала просто ткнула в бок рукоятью: я умру, а этот писюн будет жить?! жить и помнить меня…). И не ради той головокружительной ночи, под утро которой муж самой бесстрастной женщины на свете, как в дурном анекдоте, вдруг вернулся из командировки, так что, провисев минут, думаю, сорок на обжигающем ветру, — я держался за железные прутья ее балкона, сколько мог, — совсем уже деревянным грохнулся вниз. Хорошо еще, дело было после трехдневного снегопада.

Я помню себя приблизительно с двух с половиной лет.

Когда мне было четыре года, уж это я помню точно, я мог подпрыгнуть, расставить руки и зависнуть сантиметрах в двадцати над землей. Ненадолго, секунд на пять-семь. У меня не всегда получалось. Но раза два или три получилось точно.

Жена, я однажды рискнул это ей рассказать, отреагировала комментарием: в раннем детстве психика ребенка еще не в силах различить сон и явь, тебе это приснилось, сон был необычайно ярким и в памяти запечатлелся как часть реальности. Она преподавала в средних классах ботанику и зоологию.

Но, во-первых, четыре года — не такое и раннее детство, а во-вторых, я же помню всю обстановку при этом: слева был буфет темного дерева, с резными украшениями на нижних дверцах, на нем кадки с какими-то декоративными лопухами, из-за тесноты (после уплотнения нашу семью втиснули в одну комнату с коридором-аппендиксом, общей площадью двадцать два квадрата) их больше некуда было поставить, а выбросить бабушка жалела, рядом огромный диван, в массивной спинке которого — два симметрично вытянутых фигурных зеркала, на стене справа — черная тарелка радио, под ним — этажерка, на ее верхней полке наша гордость — книги с описаниями изобретений отца. Через окно я видел свою полуторагодовалую сестру. Ходила она тогда, переваливаясь из стороны в сторону, но при этом держала за основание хвоста нашего сибирского кота. Он, чья ярость среди местных собак рождала легенды, равномерно ударялся теменем о землю, поскольку ради моей сестры был согласен стать валиком дивана, если, конечно, заблаговременно не успевал забиться за шифоньер или уйти в бега. Так вот: я висел в воздухе, видел сестру, немного жалел хрипевшего кота, а потом, когда рухнул на пол, — пол был дощатым, выкрашенным в буро-красный цвет, — из-за высокого подоконника их я уже не видел.

Дело не в способности к левитации. Когда одолевала бессонница, я устремлялся в ту необозримую, в ту едва проницаемую эпоху на поиски словно бы клада или какого-то безвозвратно утраченного секрета… Наши девочки называли секретом свои закопанные в землю и прикрытые осколком стекла сокровища: маленькие, завитые спиралью морские ракушки, граненые стеклянные камушки, выпавшие из старых бабушкиных сережек, красные кремлевские звезды, вырезанные из больших картонных коробок, в которых продавались тогда крупные, подарочные спички с разноцветными головками… У моего же секрета — ни места, ни имени. А главное — его содержимое всякий миг ускользает. Потому ли, что мой секрет — это словно бы я, а на самом деле — кто-то иной?

Я никогда не пропускаю момента, когда бабушка начинает делать для меня бутерброд. Приближаю лицо к круглой фарфоровой масленке и принимаюсь ждать. Цвет у масла теплый и солнечный, а вязкая его плоть не имеет в моем опыте аналогов. Оно такое одно. Не отвожу глаз. И вот наконец широкий сверкающий нож взрывает его поверхность, нож быстро несется мне навстречу, а из-под него — только успевай различить! и я успеваю! — выскакивают птицы с присборенными крыльями, надуваемые дирижабли, ящерицы, драконы, грозящие мне своими лапами и хвостами…

Спустя почти полвека я читаю об уникальном зрении Леонардо. На его рисунках ученые обнаружили завихрения воды, которые обычный человеческий глаз различает только на кинопленке, растягивающей реальное время.