Три цвета времени, стр. 15

Глава пятая

Дни проходили за днями. Обещанные французские обозы не приходили в Москву. Но приходили зловещие слухи о разрыве коммуникаций в целом ряде районов. Фуражиры, посланные Бейлем, второй раз вернулись ни с чем. Бейль не без тревоги смотрел на французских лошадей. Пришлось выехать в обоз для ревизии конского состава. Огромные повозки заполняли Петровский парк. Лошади превратили землю в мягкую грязь.

Осмотр был неприятен по результатам. Копыта и щетки загнивали. Гривы спутаны. Обозники не чистили лошадей. У некоторых ребра проступали наружу.

– На чем вы поедете, друзья? – спросил Бейль. – Ваши повозки перегружены совсем не военным скарбом. Вам нужны тяжеловозы и першероны из Брабанта, а у вас остались тощие клячи.

Обозники смотрели на него усталыми глазами и отвечали вяло. Люди недоедали, так же, как и лошади.

– Ни в одном походе этого не было, – говорил Бейль. – Армия не понимает, за что сражается. Армия распалась.

Ночью, после дневной работы, Бейль заперся на ключ, достал из кожаного чемодана свою рукопись «История живописи в Италии» и стал читать. Франсуа постучался с ужином, Бейль просил ему не мешать.

«Вазари в „Биографиях итальянских живописцев“ подобен Плутарху, – думал Бейль. – Вот чего не понял Ланди в своей „Истории итальянской живописи“. Итальянские художники – это люди больших характеров и колоссального напряжения воли. Они спаяны со своей эпохой, они были ее выразителями. В них, как в кристаллах, сосредоточилась пересыщенная энергия веществ».

«Гений всегда живет в сердце народа, как искра в кремне», – записал Бейль.

Потом встал и заходил по комнате.

«Как не похоже это племя гигантов на разбогатевших буржуа и одряхлевших аристократов, ставших маршалами Наполеона, – думал он. – Очевидно, кончаются все надежды, связанные с „великим планом“. Нужно по-другому взглянуть на жизнь. История с Мелани говорит о смехотворности маленького плана личного счастья. Если Рус устроит в Париже Мелани на Ново-Люксембургской улице, я никогда туда не вернусь».

Опять большими шагами заходил по комнате. Подошел к открытой странице Честерфильда и записал: «Без тяжелого балласта, даваемого трудом, корабль жизни становится игрушкой любого ветра». Закрыл книгу.

«Новый век несет новые формы жизни. Наступает эпоха большого труда, но, к сожалению, все, кто меня сейчас окружают, думают только о наживе. Отнимите у них деньги – и они будут несчастны. У них нет никаких навыков, нет аттического умения найти себя в жизни, – нет дорической суровости в умении переносить лишения без ненависти к жизни. Лишите этих ненужных людей тридцатитысячной ренты – и они мгновенно погибнут. Жизнь хороша только тогда, когда центром тяжести становится то, что у меня не отнимут».

Бейль подходил, поспешно записывал свои мысли и снова маршировал по комнате, как на параде. Потом снова читал.

Ломбардские равнины, зеленые, утопающие в море света, маленькая Иския, вокруг которой светится ночное море, очарование прохладных галерей и библиотек Флоренции, Милана и Рима – заставили его забыть на целые часы о Растопчине, о Москве и о «преступлениях азиатского Нерона, сжегшего город». Перо быстро ходило по бумаге. Бейлем владело огромное, непреодолимое влечение писать, писать без конца. Мысли давили своим богатством мозг, образы ярко вставали в памяти. Основной замысел исследования человеческих нравов был близок и понятен. Как вода, утоляющая жажду, были ночные часы в глухой растопчинской библиотеке за писательской работой. Из контраста войны с потерей личного счастья, из тяжелых и мучительных мыслей о том, что гибнет еще вчера счастливый день, рождалось новое и яркое переживание прекрасного, утоляющего труда. Ясность ума, понимание вещей и характеров именно так, как учил Гельвеции в трактате «Об уме», – вот лучший способ найти себя в эпохе. Это радовало, как находка.

Бейль чувствовал, как из легкомысленного офицера драгунского полка он превращается в человека, сумевшего стать над уровнем обычного понимания жизни. Графиня Дарю пишет ему из Парижа, что маленький Наполеон и маленькая Алина купили морских свинок и беспечно забавляются в детской. Если бы эти дети знали, какие крупные свиньи, какие тупые головы окружают сейчас в Москве их любимого «Китайца», они поняли бы состояние их старшего друга.

«Совершенно невозможно никому из окружающих рассказать о литературных работах, ни с кем нельзя делиться замыслами об „Истории живописи, нравов и энергии в Италии“. Все, начиная с генерала Дюма и кончая императором, для которого слово „идеолог“ равносильно понятию болван и тупица, могут осудить его и облить презрением».

«Крысы скрипят зубами и бегают по полу, – подумал Бейль внезапно. – Но это не крысы, скрип раздается около самой двери. Это, несомненно, скрипят цветные паркеты растопчинской залы». Быстро закрыв рукопись, Бейль подошел к двери. За дверью слышится сдавленный смех. Бейль распахнул дверь и увидел человека, только что отскочившего от замочной скважины. За ним группа офицеров, человек двенадцать, в расстетутых мундирах. Все, положив руки на бедра и качаясь, хохотали громким, заливистым и лающим смехом. Кашляя и прерывая самого себя, Марциал Дарю кричал:

– Уморил! Клянусь святой Женевьевой, уморил! Клянусь монашкой Аннушкой из Страстного монастыря, уморил!

Бейль широко раскрыл двери и сказал:

– Войдите! Что же вам стоять у порога?

– А ты покажи, куда ты ее спрятал! – кричал Бюш. – Где твоя красотка? Кого ты щекочешь по ночам на кожаном диване? Признавайся, повеса, или мы перероем все вверх дном.

– Ну, не стойте на пороге, – сказал Бейль. – Ей-богу, его переступить легче, нежели какой-нибудь другой. Право же, вы сейчас доказали, что есть такие пороги для понимания, которых люди вашей породы не переступят.

– Ого! – вскричал Декардон. – Слышите! Он назвал нас дураками. Очевидно, нимфа так хороша, что ревнивый Приап боится наших взглядов. Уйдемте, господа, – запел он вдруг.

– Скажи, что мальчишка, которою ты приводил, был сводником. Смотри, от Меркурия в любви недалеко до меркурия в крови. Не прислать ли к тебе штабного врача? – кричал Бергонье.

Вся группа с песнями и смехом ворвалась в комнату.

– Докажем ему, что мы умеем не только пить, но и петь, – кричал Бюш. – Что касается меня, то я вдребезги пьян и хочу отнять у него красотку.

Чернильница, канделябры с оплывшими свечами, опустевшая и обсаленная кенкетка [41] на стене – все говорило о том, что человек работает ночами.

Декардон опять запел «Птичка упорхнула»:

На берег манила красотка
Меня!
Без весел плывет моя лодка
Три дня!

Бергонье подошел к столу, бесцеремонно раскрыл зеленую тетрадь. Прочел: «История живописи…»

– Чудовище, – закричал он, – ты тратишь сладкие ночные часы на этот вздор! Да ты знаешь, что казаки на пыжи изорвут эту бумагу, если все пойдет так, как сегодня. Дело дрянь! – сказал он, щелкнув пальцем. – Пойдем с нами пить.

– Я хочу спать, – сказал Бейль.

– Спать? Ну, уж это к черту! – закричал Бюш.

Никто не заметил, как вошел курьер Броше. Улучив минутку, он протянул Бейлю короткую синюю депешу. Бейль прочел. С усилием сделал равнодушное лицо и сказал:

– Друзья! Мне сейчас некогда.

Офицеры один за другим ушли. Бейль подошел к окну, откинул штору и отпрянул в ужасе. Улицы, крыши соседних домов и вчера еще черневшие развалины сгоревшего квартала были белы. Выпал первый сухой, глубокий снег на мгновенно замерзшую землю. Бейль открыл форточку. Резкий, колющий, ужасный морозный воздух дохнул на него. Горло перехватило, как однажды под ветром в Сен-Готарде. Задернув штору, Бейль случайно взглянул на крышку зеркальной шкатулки. Он сам был бледен, как снег, и красные веки воспаленных и уставших глаз совсем не весело глянули на него.

вернуться

41

Кенкетка или кенкет – комнатная лампа, в которой горелка находится не выше, а ниже резервуара с горючим.