Я бросаю оружие, стр. 78

Мама, я доктора люблю!
Мама, я за доктора пойду!
Доктор делает аборты,
Посылает на курорты —
Вот за это я его люблю!

И без передыху:

Мама, ты способна любых рожать!
Мама, ведь у Гитлера тоже есть мать!
Глупо поступила ты,
Гитлера родила ты, —
Лучше бы ты сделала аборт!

И добавил, похохатывая:

— Мама, роди фюрера с Комиссаром обратно!

Ничего непонятно было: просто так он выдирает, ради соленого-ядреного словца, или со злом? Но умеет Мамай как-то так сделать, что все простое и хорошее настроение испортит! Свинья грязи найдет, как иногда мне говаривает моя мать. Только он не по части в сухую погоду отляпанных штанов и сапог-обуток специалист, а так как-то любое что вывернет, аж прямо пакостно на душе. И не придерешься к нему: за что? Что будто с Гитлером сравнил? Ну, шутка: не впрямую ведь. Что про мать вроде бы как обидное орет? Тоже ж не впрямую, а раз так, то и тыриться к нему вроде бы не с чего: при таком положении обижаться и начинать качать права почти то же самое, что вступиться за девчонку, за свою особенно: да и сами же все, бывает, ругаемся же ведь по-всякому... Я только сказал, чтобы, если не прекратит, самому заиметь такой же крючок прицепиться к нему, и дальше можно было бы спуску уж не давать:

— Гитлер — капут, и тебе скоро, хана придет. Тоже, поди, нездоровится?

И сам пропел, чуточку на ходу еще переделав обычные переиначенные слова песни:

Мама — не сынок он, а сущий черт!
Мама — для него выгибон это спорт!
Глупо поступила ты,
Герочку родила ты...

Мамай хохотнул, но смолчал. Видно, понял, куда я иду, и доводить дело до махаловки не захотел.

День ведь сегодня совсем особенный все же. Пошли дальше.

По радио по-прежнему беспрерывно гремели марши и бравые песни. Окна всюду были открыты, и репродукторы везде включены на полную, так что от окна к окну музыка громыхала, будто взрывалась.

Впрочем, нет, не везде еще окна были открыты. В одном зимнюю раму выставляли при нас, как будто весна только что началась: наверное, до этого боялись потревожить старенький, чуть живой переплет. И точно: было видно, как сверху вылетел и вдребезги-вдребадинушку — ну-ка, солнце, ярче брызни! — разлетелся пыльный треугольный лоскут стекла, из которых и была сплошь собрана вся фрамуга. Но хозяйку, судя по ее лицу и вообще беспечному виду, это ни капельки не расстроило. Она толкнула створки летней рамы, и из комнаты громко вырвалась музыка — песня «Утро красит нежным цветом...», которую обычно передавали главным образом в Первомай, — припев, самый его конец. Потом радио на минуту замолкло, и тогда вдруг снова запел Мамай, как всегда погано перековеркивая слова:

Коханая,
Пеханая,
Ты самая на-най-на-я...

И снова противно заржал, искоса, поглядывая на меня.

Тырится он? Или так, вызывает-проверяет, надеется застать врасплох и заставить выдать ему себя, что-нибудь не так сделать или болтнуть?

Опять проверяет... Откуда в нем столько пакости, злости и недоверия? Коханую вспомнил и как приплел! А почему ведь, поди, и вспомнил-то? Услышал, наверное, те же самые оперные песни — радио-то нынче повсюду орет. Может, то же самое и почувствовал, что чувствовал я. А вывел все на какую-то грязь и гнусность. Эх, врезать опять бы ему, чтобы не заедался и не болтал про Оксану гадости всякие!

Но я все-таки сделал вид, что вообще ничего не расслышал и не понял. Он-то не знал и не мог доказать про меня ничего, а я теперь знал про него все. Если бы он хотя бы мог догадываться, что я про него знаю!

Мне стало даже вроде бы жалко его. Давно ли я сам-то чувствовал себя почти что в его шкуре? На клизьму Очкарика грешил... Мне снова стало очень тепло, жарко, пожалуй, как я вспомнил Оксану. А Мамая, бедолагу, отпетую голову, действительно жалко. Все-то у него не как у добрых людей, жизнь почему-то все время разбивает лучшие его мечты. Морское училище — локш, Оксана — локш. Поневоле сделаешься злобным!

Да и мне-то особенно радоваться чему? Оксана же уезжает! Да и как еще она на меня будет смотреть после того, что произошло? И вспомнить страшно и стыдно. Но нет, все равно сегодня совершенно особый день, и ничто теперь не страшно, и то, что мне шептала Оксана, мне же не померещилось?

А Мамай злится напрасно. И зачем он Оксану выругал, а теперь помалкивает? Если бы она захотела так дружить не со мной, а, скажем, с ним или даже с тем же Очкариком (тьфу, придет же такое в голову!) — все равно разве бы стал я так злобствовать? Пакости про нее говорить, ругаться?..

Плохо все-таки, что все у нас перепуталось — дружба с ложью, любовь с грязью. Должно ведь быть как-то иначе?

Но раздумывать об этих тонкостях и сложностях мне снова не сошлось. Мы пришли на базар.

Базар

Где вы, братцы, дежурили в мировую грозу — иль на сопках Маньчжурии, или в Брянском лесу? Снова юность, тальянка, горьких свадеб весна. То ль рыдает гулянка, то ль гуляет война. То ли память о ком-то, кто — лишь взмахом платка... И на эти аккорды стыдно мне пятака. Да кому же под силу возместить, музыкант, все протезы России всем ее мужикам (Виктор Болотов. Сороковых годов базары. 60-е годы).

Над воротами рынка тоже плескался красный флаг. Мы вошли и прямо-таки не узнали знакомого-перезнакомого, можно сказать, родного базара. Люди, дома, улицы — все изменилось сегодня. Но не до такой степени. Они были не такими, но и такими же, прежними. А здесь все как будто перевернулось вверх ногами и вниз головой.

На барахолке не видно ни души. Нет толкучки у павильона с надписью «Фрукты». Покупателей оказалось явно больше, чем для них продавцов. По рынку шатались празднично одетые люди, осаждали торгашей. И, странное дело, озабоченные лица были не у тех, кто покупает, а у тех, кто продает. Женщины не торговались, не упрашивали скинуть хоть рублик, властно покрикивали: давай! По сравнению с ними, разнаряженными, уверенными, одетые в обычное хламье, задерганные непривычными покриками торгаши казались обойденными судьбой. Будто власть переменилась в городе! Не у дел стояли продавцы черной мучки: в обычные дни самый ходовой продукт. Сегодня же, видно, никого не устраивал этот, как его там? — деликатес.

Один только продавец, колхозник, был из развеселых веселый: видимо, успел, отметил. Торговал он солеными огурцами, целую огромную кадушку привез. Торговать-то он, скорее, не торговал, а отдавал чуть ли не за здорово живешь, кричал едва не на весь базар, похохатывал:

— Налетай — подешевело! Расхватали — не берут! Едрит твою кузьку васька, и чего я ни позже ни раньше с ними связался-то? Моя-то деревня-матушка, поди, еще и не знает, что окончательная победа вышла и повсеместно объявлена. Глубинный, начальство называет, пункт, ни радива, ни лепистричества вашего всякого, почта дак раз в неделю... А я тут застрял. Налетай, девки-бабы, они ведь у меня добрые, караси, сам бы ел, да деньги надо! Плати, кто сколько хошь, чтобы быстряя!

Но брать у него от таких его слов стеснялись, и оттого мужик еще больше разорялся-расстраивался:

— Да едрит ведь твою кузьку васька, да мне бы хотя бы на пару бутылок собрать, бабонек моих поздравить! Эхма, кабы не дома! Эхма, кабы денег тьма!

Подошел пацан с четвертями в кошелке, крича, как они обычно кричат:

— Кто пить хочет холодной воды! Кто пить хочет холодной воды!