Я бросаю оружие, стр. 75

— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...

Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.

Улица

Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).

Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.

Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...

Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!

Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.

Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!

А куда денешься?

— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.

— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.

— Мог!

— А чего морщишься, что с глазом?

— Не знаю, дрянь какая-то попала.

— Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?

— Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.

— Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?

— Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.

— Ну, это-то ты завсегда знаешь... Так вот, знай и еще: Берлин накрылся, а Комиссару какая-то... в глаз залетела. А откуда, ты не знаешь? Ха-ха...

Меня коробило, аж кишки переворачивались, но я даже двинуть Мамаю не мог: в глазу резало сильно, чувствовалось, что слезой там что-то действительно вымывает, Я все терпел. Я и сам знал: перетерпеть — вымоет.

— Давно не видал, Манодя, как Комиссар ревет? — продолжал изгаляться Мамай. — Слезки прямо так и кап-кап. Погоди, сейчас, поди, можно, — сказал он, увидав, что я стал промаргиваться свободнее. — Марочка есть у кого?

Платка, конечно, ни у кого не было. Тогда Мамай залез в глаз прямо своей прокуренной паклей, но сделал все как-то очень ловко.

— Смотри, целая кастрюля залетела.

На пальце у него лежал кусочек розовой эмали. Вон оно что! Видно, пуля срикошетила от зеркала о спинку кровати, а потом уж... Или еще задела протез, неспроста же мне показалось, что он будто вздрогнул. И то слава богу, а то могло бы...

Отрикошетила, в общем, пуля.

— Тити-мити-то хоть достал? — спросил Мамай.

— Достал. Вот. Драйцих таньга, — я протянул Оксанину тридцатку.

— Ха! Стоило пачкаться. Такую мы добыли и не ходя никуда.

— Мы стоим, а потом Очкарик из девятого бежит, какой-то весь будто пыльным мешком из-за угла ударенный, — вступил в разговор Манодя. — А Мамай ему: дайсукачервонец! С отдачей. А Очкарь как сиганет в сторону! Как заяц. Потом вытащил красненькую — и бегом. Когда отдать, ничего не сказал.

От восторга Манодя мял слова больше обычного, так что я его с трудом понимал.

— Ясно. Два сокола ясных вели разговоры, — сказал я, чтобы дать Маноде понять, что, в общем, его понял.

Кабы ему, а особенно Мамаю знать, что я тут кое-что больше ихнего понимаю...

Манодя перевел дух и продолжал:

— А потом та прошла... твоя... ну... которая сегодня... — Здесь он начал еще и заикаться, видно, чувствовал сам, что не туда полез. — По воду, видать, шла, а обратно не воротилась. А потом ты идешь. Я же сказал?.. А то Мамай говорит... Что говорил Мамай, Манодя рассказать не успел: Мамай на него зыркнул, и он заткнулся. Но мне теперь и безо всякого всего было прекрасно известно, что на уме у Мамая... Хорошо, правда, что хоть по случайности меня не заложили ни Очкарик, ни Оксана, а то бы и Мамай мог думать, что знает про меня больше, чем я про него... А может, Манодя не все говорит? Помалкивает же он, что обругали Оксану? Мамай — тот вообще помалкивает... Ох уж наша эта мне сказка про белого бычка!

— Ну ладно, кончай трепологию! — сказал я, чтобы прекратить никому не нужные разговоры. — Давай не будем. Чего ж, говорит, стоишь, говорит? Время-то идет? Нам ли стоять на месте?!

— ...а если будем, то давай! Короче, потопали, — поддержал меня, с потаенной, правда, такой оговорочкой, и Мамай.

Мы развернулись и снова двинулись сегодняшним необыкновенным городом. Манодя ухватил мои слова и голосисто запел:

Нам нет преград на суше и на море!
Нам не страшны ни льды, ни облака!..

Настроение у нас, в общем-то, несмотря ни на что, было как раз такое. Мы с Мамаем подхватили.

С тихой улицы Стеньки Разина, по которой через несколько кварталов я живу, мы вновь вышли на просторную Красного Спорта и опять стали наблюдать словно бы свалившуюся сегодня на всех чудну'ю жизнь.

Человек восемь женщин, распевая любимую ихним родом, да, пожалуй, и нашим «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться...», пожилые уже — лет под тридцать, и молоденькие тоже, все заметно выпивши, шли цепочкой по улице и, как только навстречу попадался кто-нибудь из фронтовиков, брали его в круг. Немного не доходя до нас, они захомутали молоденького лейтенанта и ну давай его крутить, тигасить, принимались качать, потом плясали, пели.