Мой класс, стр. 34

«ТЫ БОЛЬШЕ НЕ МОЙ УЧЕНИК»

Среди новичков у меня был один, по фамилии Лукарев. Он быстро сошёлся с ребятами, стал своим в классе. В перемены он почти всегда оказывался в центре шумного, смеющегося кружка: что-то громко рассказывал, мяукал, кричал петухом (это у него получалось артистически). На уроках он гримасничал, передразнивая кого-нибудь из ребят, а то и учителя. Выходило похоже, ребята фыркали, и Лукарев в такие минуты, видимо, чувствовал себя героем. Сам он при этом никогда не смеялся, лишь изредка улыбался какой-то быстрой, короткой улыбкой. Большой, подвижной рот казался чужим на его худом лице.

Однажды, когда преподаватель географии, отпустив его от доски, наклонился над журналом, Лукарев пошёл к своей парте на руках. Ребята рассмеялись. Алексей Иванович поднял голову, но Лукарев был уже на ногах и с торжествующим видом садился на место. В другой раз – это был первый урок, после звонка прошло минут десять – в коридоре раздалось что-то вроде громкой пощёчины, дверь с грохотом распахнулась, в класс влетел портфель, а за ним, спотыкаясь, словно его сильно толкнули, вбежал Лукарев и растянулся на полу. Мы опешили, не понимая, что случилось. Лукарев шумно, с нарочитой неуклюжестью поднялся и, глядя не в лицо мне, а куда-то вбок, принялся многословно объяснять:

– Марина Николаевна, я не виноват. Я опоздал. Стою у двери, думаю: что делать? А тут идёт какой-то большой парень, верно из десятого класса. Я его не трогал, а он вдруг ка-ак даст мне, а потом ка-ак толкнёт меня – вот я и полетел…

Он ещё долго говорил что-то, а я смотрела на его кривую мимолётную усмешку, на глаза, упорно не желавшие встречаться с моими, и думала: «Всё неправда. Никто тебя не трогал и не толкал. Ты сам хлопнул в ладоши, чтоб вышло похоже на пощёчину, сам распахнул дверь…» Но доказать это я не могла.

– Садись, – сказала я сухо и по довольной усмешке, на мгновение тронувшей его выразительный рот, поняла, что не ошиблась: он нарочно разыграл всю эту комедию.

А вскоре произошло вот что.

Шёл мой урок. У доски стоял Серёжа Селиванов и писал предложение: «Как только наступит зима и землю запушит белым снегом, ждёшь не дождёшься снегирей». Ребята писали улыбаясь, зная пристрастие Серёжи к этим красногрудым птицам.

Мне показалось, что отрицание «не» написано вместе с глаголом, и я подошла поближе, загородив доску Феде Лукареву, сидевшему на первой парте слева. И вдруг он отчётливо произнёс:

– Ну вот, стала, как дерево, ничего не видно!

Я обернулась, чувствуя, что бледнею. У меня задрожали руки, я уронила карандаш; в тишине было слышно, как он со стуком покатился по полу.

Класс молчал. Эта глубокая тишина больше всего ужаснула меня.

«Почему они молчат? – пронеслось у меня в голове. – Как они смеют молчать, когда этот мальчишка так обидел, так оскорбил меня?» И еще: «Лукарев учится с нами уже полтора месяца, как же он не понял, что такими словами, таким тоном со мной нельзя, невозможно разговаривать!»

Всё это я успела передумать в короткие секунды напряжённой тишины. И так же быстро созрело решение.

– Вот что, – сказала я. – До сих пор я была твоей учительницей, а ты – моим учеником. Но теперь я вижу, что ты не уважаешь меня. И поэтому ты больше не мой ученик.

На моё счастье, в это время прозвенел звонок, и я вышла из класса.

Когда я вошла в кабинет к Анатолию Дмитриевичу, он поднял голову, внимательно взглянул на меня и сказал мягко, но настойчиво:

– Рассказывайте, что случилось!

Я рассказала о Лукареве и о том, что сейчас произошло на уроке.

– А знаете, – помолчав, сказал Анатолий Дмитриевич, – у Натальи Андреевны был когда-то похожий на него ученик. Локтев, кажется… да, Локтев. Малыш-второклассник, любитель кривляться. Раз он учинил на уроке такое: сел под парту и объявил, что там и будет заниматься. Наталья Андреевна только засмеялась и говорит: «Что ж, если тебе удобно, оставайся на полу, а мы будем сидеть за партами». И стала заниматься с ребятами, не обращая внимания на озорника. Он быстро понял, что поступок его глуп. Понимаете, он был уничтожен насмешкой. Так вот я к чему: не лучше ли как-нибудь по-другому показать Лукареву, что он поступил недостойно? Спокойнее, без гнева?

– Нет, – сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. – Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать – разница большая… И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе…

– Это рискованный шаг.

– Я понимаю.

Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво:

– Сейчас поздно рассуждать – дело сделано. Попробуем… посмотрим…

Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения.

– Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, – сказала она под конец. – Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, – повторила она, – я послежу.

СВОИМИ СЛОВАМИ

Сначала Лукарев пробовал сделать вид, будто ничего не произошло. На переменах веселился, бегал больше всех, шумел, кричал, смеялся. Иногда вместе с другими подходил ко мне, но я не обращалась к нему.

На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости.

Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва.

Но что больше всего уязвило Лукарева – это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать – никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением:

– Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться… Обезьяна бесполезная!

Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная – ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону.

На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух.

Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, – нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом.

Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс.

А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал – и всё же он был один.

Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай.