Сердцедер, стр. 32

"Повадки чемодаек, — думал Жакмор. — Кто их изучит? Кто сможет их описать? Нужна толстая книга, отпечатанная на мелованной бумаге, иллюстрированная цветными офортами, рожденными плодотворным резцом наших лучших анималистов. Чемодайки, чемодайки, кому познать ваши повадки? Но увы, кому довелось поймать хотя бы одну, цвета сажи, с красной грудкой, сверкающую лунным глазом и попискивающую, словно маленькая мышь? Вы, чемодайки, что умираете, как только на ваши воздушные перья опускается самая нежная рука, вы, что умираете по малейшему поводу, когда на вас смотрят слишком долго, когда смеются, вас разглядывая, когда к вам поворачиваются спиной, когда снимают шляпу, когда ночь заставляет себя ждать, когда вечер наступает слишком рано. Хрупкие и нежные чемодайки, чье сердце занимает все внутреннее пространство, заполненное у другой живности куда более прозаическими органами.

Может быть, другие видят чемодаек не так, как вижу их я, — говорил себе Жакмор, — а может быть, я вижу их не совсем так, как об этом рассказываю, но в любом случае несомненно одно: даже если чемодаек не видишь, нужно делать вид. Впрочем, они настолько заметны, что просто смешно их не замечать.

Я все хуже и хуже различаю дорогу, это факт. Потому что я знаю ее слишком хорошо. Однако мы считаем красивым именно то, что нам — утверждают все — привычно. Только не я, вроде бы. Или, может быть, потому, что эта привычность позволяет мне видеть вместо этого что-то другое? Например, чемодаек. Итак, сформулируем определение правильно: мы считаем красивым то, что нам достаточно безразлично, дабы иметь возможность видеть то, что мы хотим иметь вместо. Быть может, я зря употребил первое лицо во множественном числе. Употребим его в единственном: я считаю… (см. выше).

Хи, хи, — усмехнулся себе в лицо Жакмор, — вот он я, внезапно и причудливо глубокий и рафинированный. И кто бы поверил, а, кто бы поверил?! Ко всему прочему, это высочайшее определение свидетельствует о моем больше чем незаурядном здравомыслии. А что может быть поэтичнее, чем здравомыслие?"

Чемодайки сновали туда-сюда, меняя курс в самый неожиданный момент, выписывая в небе грациозные фигуры, среди которых — спасибо длительной стойкости изображения, отпечатанного на сетчатке глаза, — различался трифолиум Декарта, а также ряд других криволинейных кренделей, включая с любовью нарисованную дугу под названием «кардиоида».

Жакмор продолжал разглядывать чемодаек. Они залетали все выше и выше, поднимались широкими спиралями так далеко, что начинали терять различимые контуры. Теперь они были всего лишь капризно разбросанными черными точками, одушевленными единой общей жизнью. Каждый раз, когда они пролетали перед солнцем, ослепленный психиатр щурил глаза.

Вдруг со стороны моря он заметил трех птиц покрупнее; они летели с такой скоростью, что он не смог определить их породу. Прикрыв глаза рукой, он вглядывался в неясные очертания. Но летящие существа пропали. Через какое-то время они вынырнули из-за далекого скалистого выступа, описали уверенную кривую и взмыли вверх, поочередно и все с той же сумасшедшей скоростью. Они, должно быть, так быстро махали крыльями, что психиатр их совсем не различал — он видел три почти одинаково вытянутых веретенообразных силуэта.

Три птицы спикировали на стайку чемодаек. Жакмор остановился и снова посмотрел наверх. У него учащенно забилось сердце — волнение, которое он не мог никак объяснить. Может быть, страх за жизнь чемодаек; может быть, восхищение от легкости и грациозности трех существ; может быть, впечатление от согласованности, синхронности их движений.

Они летели вверх по несуществующему воздушному склону невероятной крутизны, и от этой скорости захватывало дух. «Ласточкам за ними не угнаться, — подумал Жакмор. — Это, наверное, довольно большие птицы». Приблизительность расстояния, с которого он заметил их в первый раз, не позволяла оценить, даже примерно, их размеры, но они выделялись на светлом фоне значительно четче, нежели почти достигшие к этому времени предела видимости чемодайки — булавочные головки на сером небесном бархате.

XXII

28 окткабря

«Дни укорачиваются, — говорила себе Клементина. — Дни укорачиваются, вот и зима на носу, а за ней и весна норовит. В это время года появляется бесчисленное множество опасностей, новых опасностей, о которых с ужасом думаешь еще летом, но которые конкретизируются, принимая четкие очертания, только сейчас, когда дни укорачиваются, листья опадают, а земля начинает пахнуть теплой мокрой псиной. Ноябраль, холодный месяц моросящий. Дождь может причинить целую кучу неприятностей, причем в разных местах одновременно. Он может размыть посевные угодья, затопить овражье, ввести в раж воронье. Внезапно может ударить мороз, прямо по Ситроэну, и он заболеет двусторонней бронхопневмонией, и вот он кашляет и харкает кровью, и обеспокоенная мать у его изголовья склоняется над осунувшимся личиком, которое внушает щемящую жалость, а остальные дети, без присмотра, пользуются удобным моментом и выходят без сапог, и простужаются в свою очередь, каждый подхватывает какую-нибудь болезнь, но уже другую, невозможно лечить всех троих сразу, начинается беготня из комнаты в комнату, ноги стираются до мозолей, нет, до костей, и на культяпках, на культяпках, из которых на холодный пол сочится кровь, продолжается метание от кровати к кровати с подносом и лекарствами; а микробы из трех изолированных комнат летают по всему дому и сплочаются, и из их тройственного соединения рождается гнуснейший гибридище, чудовищный микробище, различимый невооруженным глазом, который обладает редкой способностью провоцировать увеличение всей одряхлевшей цепочки страшно размякших лимфатических желез внутри суставов неподвижных детей, и вот разбухшие железы лопаются, и микробы расползаются по всему телу, да, вот, вот что может принести с собой дождь, серый дождь окткабря заодно с ветром ноябраля, ах! теперь ветер уже не сможет ломать на деревьях тяжелые ветви и швырять их на головы невинных детей. Но зато в отместку ветер раскачивает море резкими порывами, прилив, прибой, намокшую скалу окатывают волны, на гребень одной из них взлетает какой-нибудь микроорганизм, крохотная ракушка. Жоэль смотрит на волны, и (нет, ничего! лишь прикосновение) ракушка попадает ему в глаз. Как попала, так и выпала, он трет глаз рукавом, у него ничего нет, ничего кроме едва заметной царапинки; и с каждым днем ссадина растягивается. Другой глаз, также пораженный скрытой хворобой, тускло отражает далекое небо; Господи, Жоэль ослеп… а волны все окатывают скалу, они поднимаются все выше, и земля, подобно сахару, намокает от их пенистой накипи и, подобно сахару, тает, тает и растворяется и растекается липким сиропом, растаявшая земля затягивает Ситроэна и Ноэля, о Господи, и их легкие детские тела несколько секунд плывут на поверхности почерневшего потока, а потом погружаются в него, и земля — ах! — земля забивает им рты; кричите, кричите же, чтобы кто-нибудь услышал, чтобы кто-нибудь пришел на помощь!»

Весь дом сотрясался от воплей Клементины. Но никто не отзывался; она слетела по лестнице вниз, вылетела в сад, рыдая и истошно призывая детей. Безмолвствовал серый бледный туман, и что-то шептали далекие волны. Теряя рассудок, она добежала до скалы. Потом подумала, что они спят, и повернула к дому, но на полпути передумала и свернула к колодцу, чтобы проверить наличие тяжелой дубовой крышки. Шатаясь, задыхаясь, она добежала до дома, поднялась по лестнице, обошла все комнаты, чердак, подвал. Вышла в сад и, интуитивно угадав направление, бросилась к ограде. Калитка была открыта. Она выскочила на дорогу. Метрах в пятидесяти от дома она увидела фигуру Жакмора, возвращающегося из деревни. Он шел неторопливо, запрокинув голову, полностью отдавшись созерцанию птиц.

Она схватила его за лацканы пиджака:

— Где они? Где они?

Жакмор вздрогнул от неожиданности.

— Кто? — спросил он, стараясь переключиться на Клементину.