Возвращение короля, стр. 16

8

Кто ведает, где предел горю людскому?

Всю жизнь можно прожить, не оглянувшись; многим хватает куска, определенного рождением. Маленький виллан так и умрет вилланом, юный сеньор и в старости останется сеньором. У каждого на плечах лежит свой камень, а счастливых нет. Кто богат, желает большего; если больше некуда – седеет преждевременно, трясясь над сундуками. Кто властен – не спит ночами, поджидая убийц. Трус боится смерти, герой – бесчестия. И даже наисчастливейший страшится пустоты.

Но это все дано свыше, и нет толку в споре. Земная же неправда вдвойне болит, ибо придумана людьми, ими установлена, силой утверждена, а значит – изменима. Ибо когда Вечный клал кирпичи мира, а Четверо Светлых подносили раствор – кто тогда был сеньором?

…Вкрадчиво, завораживающе шелестит листва Древа Справедливости. Ныне в каждой деревне, в каждом городе, захлестнутых великим мятежом, волнуются на ветру такие деревья, как было заведено в дни Старых Королей. Алыми лентами увиты они и окрашены радостным багрянцем; под сенью густых шепчущихся крон раз в семь дней собираются старейшины, избранные свободной сходкой, и держат совет о насущном, и творят скорый суд, обеляя невинных и карая злобствующих.

Сколько их ныне, Деревьев Справедливости?

Вечный знает…

Пламенем охваченная, корчится Империя. Горит Север; там еще держатся в немногих уцелевших замках беловолосые сеньоры, но едва ли простоят долго. Липкой сажей измазан обугленный Восток; он уже полностью в руках ратников Багряного. Недолго драться и Западу. Лишь южные земли, домен Вечного Лика, пока молчат: крепка рука магистра и коротка расправа братьев-рыцарей в фиолетовых плащах. Но и там хрупка тишина: что ни день, уходят из ставки короля по южным тропам незаметные люди с серыми, расплывчатыми лицами. Уходят, чтобы стучаться в дома южан и спрашивать у встречных: кто же был сеньором, когда Вечный клал кирпичи? Они поют в час казни и, смеясь, плюют в священное пламя. А значит, скоро полыхнет и на Юге.

Шелестит листва. Шепчет нечто, неясное грубому людскому слуху, словно пытается подсказать Ллану верное решение. Но Ллан не прислушивается. Что понимают листья в делах человеческих, даже если это – листья Древа Справедливости?

Второй день стоит, отдыхая перед последним броском, войско Багряного. Серебристо-серой змеей растянувшись вдоль дорог, тремя колоннами оно проползло по стране, вырастая и вырастая с каждой милей, высасывая мужиков из деревень и предместий, сглатывая замки и оставляя за собою их обглоданную, надтреснутую каменную шелуху. И остановилось в трех переходах от Новой Столицы. Свилось в клубок, навивая все новые и новые кольца трех подтягивающихся к голове хвостов.

Люди отдыхают. Иные спят, завернув голову от лагерного шума в домотканые куртки, другие бросают кости, бранясь при неудачном броске, кое-кто, поглядывая по сторонам, пускает по кругу флягу с огнянкой. Взвизгивают дудки, всхлипывают нестройные песни; они тоскливы, как вилланская жизнь, а новых, повеселее, еще не успели сложить певцы.

Рядом со своими, у костров, вожаки пехотных отрядов – первые среди равных. Командиры же всадников – в палатках, разбитых на скорую руку. Им, несокрушимым, не нужно прятать огнянку, им позволено многое. Но стоит ли без нужды светиться? По лагерю снуют неприметные люди Ллана: они видят и слышат все, а приметив несовместимое с Великой Правдой, доносят Высшему Судии. Его же воля жестка, а суд беспощаден. Кому охота зазря расставаться с пернатым шлемом и идти в следующую битву застрельщиком, да еще среди пехтуры?

Под шелестящей листвой стоит простой табурет, сбитый из неструганых деревяшек. Неустойчив, непрочен. Нелегко тело Ллана, почти невесомо. Столь же легко, сколь тяжела воля, коей доверено решать судьбы людей…

– Боббо! Орлиный отряд…

На коленях перед Лланом вихрастый веснушчатый паренек. Одутловатое лицо помято, глаза беспомощно моргают; он дергает плечами, пытаясь хоть немного ослабить веревки, жестко скручивающие запястья.

– Взят пьяным на посту. Прятал две фляги огнянки, – добавляет соглядатай.

Ллан пристально вглядывается в голубизну выпученных глаз. Огорченно покачивает головой. И указывает налево, туда, где чернеет вырытая на рассвете глубокая яма. Духом свежеразбуженной земли тянет из глубины. Боббо, словно не понимая, что сказано Высшим Судией, послушно плетется к краю ямы, и стражники, жалея паренька, не подталкивают его древками. Пьянчужку подводят и пинком сбрасывают вниз, к другим связанным и стонущим. А перед Лланом ставят нового.

– Йаанаан! Отряд Второго Светлого…

Этот худ, жилист, чернобород, кожа отливает синевой. Южанин. Один из немногих пока что южан, откликнувшихся на зов короля. Глаза злые, бестрепетные. Этого жаль. Каково прегрешение?

– Сообщено: хранит золото. Проверкою подтвердилось!

Вот как? Не раздумывая, Ллан кивает в сторону ямы. Йаанаан не желторотый Боббо: даже связанный, он рычит и упирается, трем дюжим стражникам с трудом удается утихомирить его и, брыкающегося, рычащего, косящего налитыми мутной кровью глазами, сбросить вниз.

На коленях – пожилой, немужицкого вида. Морщины мелкой сеткой вокруг глаз; чистая, тонкой ткани куртка с аккуратными пятнышками штопки. Из городских, что ли? Брови Ллана сдвигаются. Высший Судия не любит горожан, даже и «худых». Из каменных клоак вышло зло: тисненое и кованое, стеганое и струганое. Правда не в роскоши. Правда в простоте. Деревня проживет без городских штук, им же без нее не протянуть и года. Кто предал мать-землю, предаст любого…

– Даль-Даэль! Писарь Пятой сотни…

Так и есть. Из этих.

– Отпустил сеньорского щенка. Пойман с поличным!

Рядом с писарем – мальчишка в вышитых лохмотьях. Скручен до синевы. Всхлипывает.

Короткий взмах худой руки. Даль-Даэль падает ничком и тянется губами к прикрытым драными волами рясы сандалиям Ллана.

– Пощади мальчика… я не мог… у меня дети…

Сквозь преступника смотрят расширенные глаза Высшего, на сухом, туго обтянутом кожей лице – недоумение. Почему не в яме?

Темная пахучая земля принимает визжащее.

Все?

Нет…

Отчаянный женский вопль. Из кустов выкатывается простоволосая расхристанная баба с круглыми мокрыми глазами; вздев руки, кинулась к стопам.

– Помогиии, отеееец! Помогиии! Степнягаа подлый! – одуревшая от визга, она смяла пушистую траву, забилась под Древом; бесстыдно мелькнули сквозь разодранный подол белые ноги. Вслед, за нею стражи Судии выволокли, подталкивая древками, отчаянно упирающегося плосколицего крепыша в коротком лазоревом плаще и спадающих, неподпоясанных штанах. Прыщеватое лицо с едва пробивающимися усиками, богатая куртка, несомненно, с чужого плеча, насечки на щеках, возле самого носа. Лазоревый. Плохо. Дело ясно, как Правда, но Вудри…

Наклонившись, Ллан дождался, пока плосколицый оторвал от травы блуждающий взгляд. Дикая, выжженная ужасом тоска в узких глазах насильника. Во рту стало горько. Еще и трус. Хотя, вряд ли: среди лазоревых трусов не водится. А все же… одно дело в бою, иное – вот так, перед ликом Высшего Судии, на краю смертной ямы.

– Взят на месте? – коротко, отрывисто.

– Нет, отец Ллан, по указанию. Вещи изъяты, – чеканит страж.

Значит, лишь грабеж доказан. А насилие?! Но так ли уж непорочна обвинительница? Прощение допустимо… но нет! Нельзя колебаться. Справедливость не нарезать ломтями. Справедливость одна на всех, во веки веков. Иначе нельзя.

Ллан вытянул руки. Рывком сдернул с плеч вора лазоревую накидку. Взмахом подал сигнал.

В ноги опять подкатилась уже забытая, выброшенная из памяти женщина. Трясущимися, скользко-потными руками распутывала матерчатый узелок; на траву сыпались, бренча и позвякивая, дешевенькие колечки, цепочка с браслетиком из погнутого серебряного обруча, другая мелочь…

– Отец, погоди! Ведь вернули же все, все ж вернули… а что завалил, так от меня ж не убудет, сама ж в кусты-то шла… во имя Вечного, не руби парня… смилуйся…