Обмен ненавистью, стр. 1

Лев Вершинин

Обмен ненавистью

1

…неправдоподобно белые кафельные стены. И мертвый неоновый свет, опоясывающий камеру, скрадывает тень.

– Вы готовы?

Никак не привыкну к этому тусклому голосу. И глаза над голосом тоже тусклые, даже и не глаза, а две гладкие свинцовые бляшки, но оторваться от них нет сил; поэтому сегодня я опять не сумею увидеть это лицо, хотя из раза в раз обещаю себе, что заставлю себя его разглядеть.

Кто знает – возможно, удайся это, и я найду наконец силы сказать: «Нет!»…

– Да, – слышу я словно бы со стороны. – Да, готов.

В сизых бляшках – торжество. Впрочем, нет, скорее привычная скука: все известно заранее, все исчислено и подытожено; так чего же ради торжествовать?

– Вот и славно.

И нет тусклого.

Исчез.

А свет все резче, и кафель еще белее, он белый, как первый снег, хотя и банально сравнивать белизну со снегом – а с чем же еще сравнивать, если никто пока что не придумал ничего более белого, чем свежий снег?

И халат на мне хрустит отутюженным крахмалом. И зеркала – громадные, в полстены – многократно отражают меня, бледного и сосредоточенного, а рядом – сияющий эмалью столик с инструментами, а чуть впереди – кресло, словно прикованное к линолеуму фиолетово-белыми лучами юпитеров.

Я не думаю ни о чем; даже если бы мог, я постарался бы не думать. Так легче; слишком хорошо я знаю все, что сейчас будет. А то, что сидит в кресле, пристегнутое зажимами, знает еще лучше – и негромко скулит, даже не пытаясь вырваться. Как вырвешься? Даже голова притянута к спинке узким ремешком, плотно захватившим лоб.

Противно.

Но что поделаешь, если я снова сказал тусклому: «Да»?

– Здравствуй, Аннушка…

Как гадко! – хуже, чем издевательство, здороваться, глядя в вытаращенные предчувствием глаза. Но таков Ритуал. Не мной он придуман, и не от меня зависит, что говорить и говорить ли вообще; сценарий утвержден раз и навсегда, и даже сожми я до хруста зубы, даже прикуси язык, все равно прозвучит это проклятое «Здравствуй…».

Глаза под ремешком замирают, уставившись в одну точку; точка эта где-то посреди моего лба. Я не отражаюсь в зрачках, там нет ничего, кроме ужаса, как обычно, стоит ей лишь увидеть меня. Позже глаза застынут и даже поскуливание прекратится, чтобы смениться воем, когда начнется Ритуал.

Я пытаюсь медлить. Я медлю очень долго, секунды две, а то и четыре; кажется, еще чуть-чуть, и мне удастся сломать в себе нечто, повернуться и выйти – тогда я не приду сюда никогда больше, и не станет тусклого, и кончится этот бесконечный белый кошмар…

Но я не глядя протягиваю руку за спину, к столику, и мне подают первый инструмент. Я не знаю ассистента и никогда не увижу его, он невидим и неслышим, зато расторопен и услужлив. Те, кем придуман Ритуал, вышколили его на совесть…

…и ладонь коротко сводит нежным холодком доясна вычищенного металла.

Это лобзик. А в прошлый раз были иголки. Единственная вариация, допущенная Ритуалом, но даже и она определяется не мной.

Что поделаешь? Лобзик так лобзик.

Я подправляю юпитер, который слева, и нагибаюсь.

И белый вой хлещет по кафелю! – да так, что мгновенно краснеет белоснежная простыня. То, что в кресле, визжит и извивается, глупо и безнадежно пытаясь вырваться из ремней и зажимов.

Хруст.

Лобзик с лязгом падает в эмалированный таз, и мельчайшие багровые брызги рассыпаются по идеальной белизне.

Я обтираю перчатки полотенцем, стараясь не слышать визга. Ну что ж ты, Аннушка, не нужно, побереги лучше силы, кричать-то зачем, тем паче сейчас, мы же сейчас отдыхаем… а силы тебе понадобятся еще, ведь я пока что, считай, даже и не начинал.

Но она не хочет быть логичной, она вопит, да так, что я бы сошел с ума, уже бы сошел… но меня, видимо, готовят перед Ритуалом так, что я всегда довожу его до конца; она кричит! – это не крик разумного, ибо разум ее отключился почти сразу; это вопль живого тела, которому больно и которое знает, что это еще не боль, это пустяки, а боль впереди, потому что я сейчас возьму тонкие щипчики со спиртовки…

А я не могу кричать: в горле комок, но я знаю, что вытолкну его и тоже завою через минуту, потому что без крика нельзя ни делать, ни видеть того, что я сейчас сделаю и увижу…

…нельзя, нельзя…

…вот они, щипчики…

…я поднимаю руку, примериваюсь…

…и…

…руку перехватывают на полпути к воплю.

– Не стоит, Леонид Романович. Право же, не стоит.

Он чуть сильнее сжимает пальцы, и щипчики падают на пол.

Я не могу мыслить трезво, но даже в полубреду вдруг понимаю, что случилось невероятное и Ритуал нарушен. Передо мной – молодой человек, впрочем, нет, скорее – человек моих лет, так что не очень уж и молодой. Он в элегантном сером костюме-тройке, галстук в тон, и ни пятнышка белизны, ни единого! – даже рубашка строгого кремового оттенка.

Он совсем чужой; он непредставим здесь, среди белого кафеля.

И он улыбается.

Сочувственно, немного грустно.

– Вы ведь согласны, что это ненормально, Леонид Романович?

И, выдержав паузу:

– Да знаю я все. Только не нужно это, право же…

Славно звучит это «право же», изумительно мягкое, словно бы даже с легчайшей картавинкой, староинтеллигентской этакой всероссийской картавинкой, от гувернантки во младенчестве впитанной.

И, представив себе эту гувернантку в твердом чепце, я прихожу в себя. Исчезла дрожь, и в глазах не стелется бело-красный туман, и все вокруг плывет и тает, кроме умного, спокойного лица под безукоризненным пробором.

Да кто ж ты такой, человече?

– Об этом мы еще поговорим, Леонид Романович. – Он улыбается, и в уголках глаз собираются нежные морщинки. – Обязательно поговорим. Но не здесь же, в самом-то деле. Не место здесь вам, батенька, право же…

Он слегка дует по сторонам. Совсем не сильно. Но от дуновения этого, почти неощутимого, бело-кафельный ад начинает оседать и пропадает, развеивается медленной пылью, и только Аннушкин визг все не унимается, все прыгает от стены к стене, отскакивая и мерцая в угасающих неоновых бликах.

– Я зайду к вам позже, – мягко говорит незнакомец.

А визг звенит все тоньше и тоньше, он заполняет все, весь мир, он уже не похож на визг, нет, это пронзительная трель зашедшейся в приступе бензопилы – но и это не то: бензопила воет резко, а здесь силы не хватает, это скорее дверной звонок… в кнопку ткнули пальцем и не отпускают – и он, срываясь, хрипя, булькая, все пищит, и пищит, и пищит…

И я просыпаюсь.

2

Я просыпаюсь в холодном поту.

Нельзя привыкнуть к этому сну. Особенно теперь, когда он повторяется из ночи в ночь. Раньше было реже. Зато раньше я постоянно думал об Аннушке наяву; я думал и представлял себе в мельчайших подробностях Ритуал – и наконец пришел этот сон, чтобы стереть грань между собой и явью.

Но к нему нельзя привыкнуть.

Простыни скомканы, сбились набок, я лежу на голом матрасе, а в ушах звенит…

…дверной звонок. Реальный до идиотизма.

Потому что уже – ого! – без четверти одиннадцать, и, значит, тетя Вера, почтальон, стоит перед дверью, и звонит, и злится, потому что вовсе не обязана этого делать. Я просил ее не бросать почту в ящик – его поджигают юные пироманы, – и она согласилась, хотя и ворчит, что, пока меня добудишься, весь участок обойти можно.

Я вскакиваю, стряхивая обрывки кошмара; я пронзительно ору: «Идууууу!»

– и, накрутив на бедра плед, мчусь к двери. Этот плед смешит тетю Веру, и она ругается не то чтобы меньше, но как-то мягче, по-матерински, что ли: мол, тебя бы в хорошие руки, Ленюшка, а то уже совсем непонятно, на кого похож…

Щелкает замок.

Это не тетя Вера.

Это он.

Строгий серый костюм-тройка. Галстук в тон. И прокрахмаленная до ломкого скрипа – даже на взгляд – кремовая рубашка.