Мое дело, стр. 54

Паштет я купил в своей домовой кухне у Конюшенной.

– Ну естественно, – сказал я.

Она взяла ломтик нарезаемого мною батона, толсто мазнула на край паштета и чмокнула:

– Из Елисеевского сразу чувствуется!

Собрались. Уселись. Смолян выразился в духе, что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар. Собравшиеся поддержали и начали жрать, выпив первую за обсуждаемого. Я треснул панинского портвейна.

Потом я прочитал «Колечко». Потом стали мычать по кругу. Одна из двух дам, толстая и кавказистая, возбудилась и кричала, что мастерством здесь и не пахнет:

– А вы слушайте, слушайте, что вам говорят!

Клянусь, я не помню ее имени.

– За мои пряники, и я же педераст, – защитительно пробурчал в пространство Панин.

– Даже неловко, что автор угостил нас таким столом, – стал примирять Смолян, – и вот, вынужден выслушивать только критику.

Куберский и Гальперин сказали, что автор просто пока не приблизился к уровню публикаций, но есть и высокие моменты.

Житинский сказал, что элементы формализма можно изжить, а потенциал высокий.

– Да бросьте вы, – сказал Панин, – хороший рассказ, нормально написан. Ну, не можем мы его публиковать, но ругать-то не за что.

Смолян поставил на место Панина. Смолян был беспартийный еврей, а Панин русский коммунист. И Смолян его боялся, но блюл свое реноме.

Они все дожрали, и больше всех жрал я. Вкусно, знаете, далеко не каждый день приходится; за свои деньги можно и не стесняться. Панин принес из кабинета еще бутылку портвейна.

– Хотя обсуждаемый рассказ еще несовершенен, – солидно, встав и опершись кончиками пальцев в стол, завершил Смолян, – но сегодняшнее обсуждение дает все основания надеяться, что Михаил Веллер обязательно будет публиковаться в «Звезде». И мы, без сомнения, прочтем еще много его новых произведений, талантливых и ярких.

– Не бзди, – сказал Панин, – пробьем мы твой рассказ.

Что характерно. Любой обсуждавшийся тратил на стол больше денег, чем я: счет у меня был поставлен. Но выглядели их столы много беднее. Как-то у них все приносилось несбалансированно, чего-то много и дорогого, что-то вовсе отсутствовало. И расположить это по тарелкам и столу они не умели. Не та школа.

А вот о чем были их опусы, которые обсуждались – вспомнить так же невозможно, как забытые книги, в которые те тексты вошли. Хотя обсуждали при мне не всех. Душа поэта вынесла один год, а потом уж слишком меня это стало раздражать. Я ушел, а студия рассосалась сама несколько позже. Ну – несколько позже и Советская власть рассосалась.

...А помню единственно фразу из книги Михаила Панина: «Все танкисты казались капитану на одно лицо, как китайцы». Ему эта фраза очень нравилась.

...Пройдет тринадцать лет, меня давно не будет в Ленинграде, и в ералаше перестроечного периода, в треске развала и конца, заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Михаил Панин опубликует мой рассказ «Хочу в Париж». Мы выпьем и закусим.

26. Хохмы

Понятия не имел, что это одесское словечко.

Игорь Бабанов был переводчик. С немецкого. Бедный и образованный литератор-поденщик. Обруселый армянин. Худой, смуглый, высокий, изящный, черноглазый, лысоватый, ласковый, умный и добрый. Дома он носил меховую безрукавку и шапочку-сванку: он мерз в Ленинграде. Не служил, он жил с договоров, и в однокомнатной квартире с женой и сыном было скромно.

Мы познакомились в прозе «Невы»: болтаясь по Невскому, я зашел на чай. Красный синтетический ковер кабинета украшали мятые рубли, за рукописями блестели стаканы, теплая компания произвела хоровой вопль. Тональность вопля посвящала в литературные круги. Проклиная жребий, я бросил до кучи свой единственный рубль, сгреб с прочими и спустился за вином. Я зашел крайним.

– А я читал у Саши тут ваши рассказы, – сказал Игорь. – Я думал сначала, что вы профессионал.

Он был на десять лет старше, и я промолчал.

– То есть в том смысле, что вы давно печатаетесь, – отыграл он в извинение.

Подобающее время спустя мы ужинали на его кухне.

– Дорогой мой, Кафка – это не столько литература, сколько биография, – говорил он, а у меня в голове с трудом проворачивались колесики. Привычные представления перестраивались. Ревизия ужасала, я терялся. На мировые вехи я еще не замахивался. – В Австрии была очень сильная литература первой четверти века. И Кафка – отнюдь не гений среди них. Были писатели лучше. И во всяком случае не хуже. Его болезнь, его еврейство, ранняя смерть, завещание уничтожить рукописи, дифирамбы друзей. Это все мифы!..

Он снимал с полки огромные тома австрийской антологии новеллы, называл имена и излагал сюжеты.

– Дорогой мой, вы делаете огромную ошибку, – сказал он. – Вас уже знают в редакциях. У вас хорошая репутация в кругах ценителей литературы. Талантливый молодой писатель, много работает. Не печатается. У вас на лбу (он показал руками рамку на лбу) проступает большая черная печать: «Пишет, но не печатается!» Это хуже, чем если б вас вообще не знали!

Я удивился. Черт. А как же знакомства... связи?..

– На черта вам литературные связи без публикаций? – со сладкой иронией пел он. – Вы что, на Саше Лурье хотите жениться? Нет? Боюсь, мы с вами для этого недостаточно порочны. Правда, Оксаночка? – он обнимал за бедро жену и заглядывал ей в глаза.

– Нельзя, чтобы вас знали как человека, которого не печатают! – втолковывал он. – Это снимает с людей обязанность даже думать, что вас надо опубликовать, вы понимаете? Они должны знать: вы пришли – вас придется напечатать. Они должны думать об этом!

После второй бутылки он напутствовал меня на лестнице:

– Вам надо срочно напечататься где угодно!

Я прошел по ночному морозцу вдоль Московского проспекта до метро. А потом от Гостиного до Желябова.

Черт. Я не позволял себе даже думать: писать ради публикации. Писать надо только то, что самое лучшее, что истинно, чего не было раньше. А уже потом печатать его.

Но два года, три года!.. Да я и сам знаю, прав он, чего там, нельзя быть непечатаемым...

И назавтра, расслабленно прибредя к сумеркам с рублевого обеда в домовой кухне, я сел за стол и не зажигал свет. Закурил, стараясь не спугнуть в себе оформляющееся состояние, как вываживают осторожно уже тронувшего наживку карася, тихо ведущего поплавок в осоке.

И стал писать:

«Детские мечты редко сбываются. Хочешь стать дворником, а становишься академиком. Хочешь вставать раньше всех, вдыхать чистую прохладу рассвета...»

За день я написал «Хочу быть дворником». Еще за два дня переписал эти две с третью страницы начисто. И сел за следующий: «Идет съемка».

Сюжеты у меня болтались давно. Но я их даже не записывал. Юмор я презирал. Не литература. Низкий жанр. Не искусство.

Ну. Шутить-то я всегда умел. Хохмить не трудно. Тут точное слово не требуется. Ироничный язык – не блеск стиля. Кружева и словесная развязность. Тоже мне умение.

...За месяц я настругал десяток хохм. Именно так я и называл это занятие. И кстати – половина из них мне вполне нравилась. Сказывалась школа. Они были плотными, сколоченными, отжатыми, жесткой конструкции внутри свободных слов. Явно лучше той чуши, что публиковали странички юмора.

Ну что.

«Александра Филипповича, например, – так того вообще угораздило родиться кентавром. Кентаврам еще в античной Греции жилось хлопотно. А сейчас о них почти и вовсе ничего не слышно».

Я что, тупее юмористов?

«Мы сдаем. Мы сдаем кровь и отчеты, взносы и ГТО, рапорты и корабли, экзамены и канализацию, пусковые объекты и жизненные позиции...»

Я разложил десять хохм по трем пачкам и разнес в три редакции. Через месяц и два я поменял папки в редакциях местами. Потом отправил их в московские редакции.

Ни «Зеленый портфель» «Юности», ни «Шестнадцатая полоса» «Литературной газеты», ни один горчичник и ни одна подтирка не собирались их печатать. Юмористы зарабатывали мало, и за попытку пристроиться к прикормленному месту готовы были оплевать и растереть.