37 девственников на заказ, стр. 10

— Условно реализованным фетишем, — подсказала Лумумба.

— Да, вот этим самым. Он правда хочет научиться хорошо стрелять?

— Очень! — заверили мы ее.

— В этом деле, — задержалась Люся у дверей, — важен талант. Или он есть, или его нет. Оружие нужно уметь чувствовать. Конечно, можно научиться и чисто механически неплохо стрелять, но вообще-то мне кажется, что настоящий охотник — это врожденное качество.

— Спасибо, Люся!

Лумумба

Лумумба любит приторный хвойный “Шартрез”, я — полусухое вино. Когда мы впервые поняли, что эти два напитка отлично сочетаются в фиолетовом полумраке моей кухни — это было два года назад, — я рассказала ей под бой напольных часов о своем хобби (…десять, одиннадцать, двенадцать… тринадцать… у тебя часы не испорчены?., четыр… пятнадцать! … нет, часы в порядке, наступила полночь и приплюсовала к себе три часа доверия…), она рассказала, почему ее так зовут.

Лумумбу подкинули в приемную родильного дома в 81-м году. Она — самое удивительное последствие Московской олимпиады, потому что чистокровка. И папа и мама Лумумбы были совершенно черного цвета, никакой помеси. В приемной семье ее назвали Машей, таскали с собой на гастроли, оставляли играть в оркестровой яме во время репетиций, и в театре же маленькая Маша впервые увидела, как кто-то специально красит себя в черный цвет! “Молилась ли ты на ночь?..”

К шестнадцати годам, так и не избавившись от косоглазия, она выросла до метра восьмидесяти, обнаружила завораживающее изящество ладоней и ступней, плавную надменность осанки и поступи и страшную тягу к сексуальным контактам. Приемные родители только развели руками, а что им еще оставалось делать — чернокожая Маша окончила школу досрочно и с отличием, с четырнадцати лет содержала их на свои заработки фотомодели, была характера ровного, незлобива, нежна и устрашающе образованна в области биологии и истории искусств. Единственное, что ей так и не удалось сделать к своему совершеннолетию, это узнать, к какому именно африканскому племени принадлежали ее биологические родители. И вот как-то раз она пришла на дискотеку в МГУ и встретила его…

— Он вышел из полумрака, волосы собраны на макушке в хвостик, а мелькающий свет цветомузыки бьет по глазам. Я не заметила сразу, что он — огненно-рыжий, я только увидела отражение дурного зеленого цвета его глаз. Представь: он стоит внизу — на цыпочках достает мне до подбородка, — смотрит с ненормальным восторгом, как на лошадь в пуантах или на страуса в сапогах, и спрашивает громко, чтобы музыку перекричать: “Эй, красотка! Ты из нефтегаза или из Патриса Лумумбы? Шпрехаешь по-нашему?” Я обессилела, чувствую, что правый глаз совсем куда-то закатился, а он орет, как дурной: “Вообще ни му-му? Ду ю спик инглиш?” Что мне оставалось делать? “Йес, ай ду… — говорю, — Лумумба…” Еле заставила губы двигаться. Мы с ним потом почти месяц разговаривали на английском: то есть я говорила на английском, а он на помеси французского с нижегородским, но ты бы видела, с каким восторгом он таскал меня по своим друзьям, как он мною гордился! Бывало, попросит: “Дай пальчики, ну дай, не жмись, дарлинг моя, давай, ма шер, сюда руку!” И соединяет свою ладонь с моей, чтобы показать, насколько у меня пальцы длиннее. “А размер обуви знаете, какой! — Это у него на втором месте было после сравнения длины пальцев. — Покажи ножку, майн херц, ну покажи, не стесняйся. Сорок третий, братцы, сдохнуть мне на месте, не вру! А талия между прочим — пятьдесят восемь после завтрака! Она все понимает, все, только не может по-нашему, но я ее научу! Смотри сюда”. Тут он ставил меня напротив и начинал тыкать указательным пальцем по очереди то в свой, то в мой живот, приговаривая: “Жора! Лумумба! Жора! Лумумба!”

Господи, в такую яму унижения и похоти я никогда в жизни не опускалась. Он был восхитительный, юркий такой, крепенький, весь в веснушках, а подмышки пахли пометом страуса…

— Перебор, Лумумба, — засмеялась я тогда. — Откуда тебе знать, как пахнет помет страуса?

— Это на подсознании, — серьезно заметила она. — Я знаю, какое небо в Африке, хотя никогда там не была. Когда еврей впервые приезжает в Иерусалим, он чувствует, что попал домой, потому что знал заранее цвет неба и запах земли.

— Когда же ты наконец “выучила” русский?

— Когда его подстрелили. Представляешь, он оказался бандитом, его ранили в перестрелке, я пришла в больничную палату и там не сдержалась. Плакала, и вообще… Видела бы ты, как он обрадовался! “Ребята, — кричал, — вы только послушайте, моя Лумумба от горя выучила русский! Лумумба, покажи, какие у тебя пятки, — они не верят, что розовые!”

Если бы его не взорвали в машине через год, я бы его, наверное, задушила и съела печень.

— Как это? — опешила я.

— Психиатр называется. “Как это? Как это?” От восторга, от невыносимости бесконечных оргазмов, от ревности, от жажды!.. Не смотри так, не задушила же. Пережила. Когда мы занимались любовью, он заставлял меня смотреть в глаза. Только в глаза. Ты, говорил, никому больше в глаза смотреть не сможешь. Так и есть…

— Почему ты пошла в медицинский?

— Чтобы вылечиться от него… А ты почему?

Я

…Потому что один старик сказал мне, восьмилетней, что означает слово “психиатр”. Это лекарь души. Я точно знаю, что Бог — психиатр. У него в кабинете есть продавленный диван, а на окошке — засохший цветок герани. Листья почти все скорчились, на тонкой полуиссохшей ножке — застывшее кровавое пятно невесть как пробившегося цветка, а на занавесках висит котенок, он залез высоко, кричит, боится упасть на темно-красный зонтик герани. Если исходить от обратного, и хороший психиатр — это… правильно: получается, что Бог жил в нашем доме на седьмом этаже, а никто и не догадывался. Я — маленькая, худая до отвращения, с обкусанными ногтями, острыми ключицами и таким тяжелым взглядом темных глаз, который редко кто выдерживает. Он… он старый, кашляет, плохо пахнет по утрам, когда выносит мусор на лестничную клетку в заношенном халате и старых шлепанцах, но у него есть продавленный диван и засохшая герань на окне. Герань всегда цветет, когда ни приди, — всегда от окна по нервам ударит ее кровавая нашлепка на мутном стекле, котенок лазает по занавеске; котенок всегда подросток — ест он их, что ли? — я приходила два раза в месяц, а котенок не рос; потом я заметила, что он уже не рыжий, а серый в пятнах; потом — черный с белым воротничком; через год — не поверите! — занавеска — в клочьях, а на ней — котенок! “Девочка, — сказал старик строгим голосом тогда, у мусоропровода, — что это ты задумала? А ну-ка пойдем ко мне чай пить!” А на старых фарфоровых чашках — столетние трещинки и заплывшие в них чужие жизни — пятнами — чай, слюна, слезы, сны и надежды на выздоровление.

Никогда ничего не менялось. Если я не убирала со стола свою чашку, она ждала меня неделю, две, заплывая плесенью ожидания; герань цвела; котенок висел на занавеске; забытая кем-то на стуле в коридоре дылда роза, изысканно-древняя, устрашающе-шипастая, потрескивала от сквозняка папирусом высохших лепестков, и никто ведь не сел на ее шипы, наткнувшись глазами на нашлепку крови там, далеко-далеко — после длинной кишки коридора, — в комнате радости на мутном стекле, или не убрал дохлую розу, чтобы сразу, с порога, устроиться на стуле основательно и поплакаться “про жизнь”.

— Если тебя не устраивает твоя жизнь, — сказал Бог, — придумай другую.

— Как это? — не поняла я. — Любую?

— Любую.

— И она появится?

— Конечно! Обязательно! Всенепременно и в любой момент. Как воспоминание. Вот, например, я. На прошлой неделе вспомнил, что в молодости, обладая счастьем и ужасом аутизма, прожил почти шесть лет, фотографируя и снимая на камеру мертвецов. Зачем? Какое-никакое пропитание. Почему мертвецов? Да какая разница. Может быть, они меня устраивали своим полнейшим невмешательством в мою жизнь, отстраненностью и превосходством отсутствия, тогда как любой живой человек подавлял, пугал и унижал навязанным присутствием. Я вспомнил радость обладания одиночеством, ты и представить себе не можешь, как это восхитительно — обладать одиночеством. Нет, ты не понимаешь. Вот сейчас, к примеру, я обладаю твоим одиночеством.