Бедный расточитель, стр. 20

— Ты можешь сплевывать?

— Могу.

— Хорошо! — сказал я. — Забинтуйте ему лицо потуже, так, чтобы ночью он не мог открыть рта. А теперь попостись-ка несколько часов.

Уже было поздно. Сквозь разбитое стекло струился холодный ночной воздух. Надзиратель, очевидно, забыл о нас. Нам даже пришлось самим потушить свет.

Все вели себя тихо. С улицы снова послышался скрип крестьянской телеги, поднимавшейся в гору. Почти все заснули. Только несколько человек о чем-то перешептывались и смеялись.

Мудрые, все предвидящие духи разыскали ночной горшок, единственный, который у нас был и который раньше предназначался для мокруна, словно мокруна можно вылечить ночными горшками! Теперь он сослужил службу в качестве плевательницы для Голиафа. Я слышал, как бедняга, тихонько вздыхая, каждые две минуты садится в постели, вытаскивает горшок и плюет в него.

Со вчерашнего дня все эти неаппетитные вещи — плевки, горшки — утратили для меня прежнее значение. Я надеялся когда-нибудь стать врачом. Но я не собирался продолжать свои опыты в пансионе. Втайне я все-таки надеялся на отца, я думал о моей бедной матери и о своем будущем.

8

На другое утро мне пришлось торопиться, чтобы вовремя попасть в школу, находившуюся в пятнадцати минутах ходьбы от пансиона. Голиаф II не подымался с постели. Голова его была туго обвязана. В ответ на мой вопрос — я ведь должен был спросить его, даже рискуя опоздать в школу, — он тупо уставился на меня. Тогда я крикнул:

— Он сидит?

— Сидит! — пробормотал из-под платка Голиаф, и что-то вроде улыбки мелькнуло на его лице. В отчаянной спешке я приказал ему убрать осколки оконного стекла и, если будет нужно, объяснить происшествие несчастным случаем. Очевидно, он не послушался меня. Отсюда-то и начались все беды.

Но прежде всего этот день принес мне счастье.

Я не в силах описать мою радость, когда за обедом мне вручили обернутый в разорванную бумагу рождественский подарок и необыкновенное, замечательное письмо от моей дорогой матери! Она сама выбрала мне подарок и, судя по почтовому штемпелю, отправила его вовремя. Но так как посылка была плохо запакована, ее доставили с опозданием. Мать прислала мне красивую новую щетку для волос с белоснежной жесткой, очень густой щетиной. Ручка щетки была просто великолепна — из антильского лимонного дерева, писала мама, — янтарного цвета и благоухающая, как ветвь лимона в цвету. (Я никогда не видал такой ветви.) А что она мне писала! Она была очень больна и собиралась в тот же день уехать в загородный санаторий вместе «с нашей верной Валли, которая так тебя любит». В тоне письма было что-то непонятное мне. Она писала, что «на всякий случай» просит у меня прощения, что у нее не было намерения прогонять меня из дому, что когда-нибудь, когда у меня самого будут жена и ребенок, я, конечно, пойму ее. Но о своем «разрешении» она ничего не писала. Она говорила только, что боится немного за себя и за ребенка, но что она твердо уповает на матерь божью и на нашего дорогого папу (на моего отца) и что, как это ни глупо, у нее бывает такое чувство, будто она не вернется живой, но она помнит — снова маленький пластырь на большую рану, — что, когда я должен был явиться на свет, у нее было точно такое же чувство. Итак, она желает мне счастливых и веселых праздников, надеется, что эта посылочка придет вовремя и ничто не нарушит моего праздничного настроения. В приписке она извинилась за свой невероятно неразборчивый почерк, словно почерк матери может быть неразборчивым, и подписалась не как обычно — мама, а своим именем и — это было самое замечательное — перед именем поставила еще «твоя».

Я был так счастлив, что немедленно отправился к директору и дал ему прочесть письмо. Но он не увидел в нем ничего замечательного, даже не дочитал его до конца и поглядел на меня не слишком приветливым взглядом.

— Зачем же мы тогда телеграфировали? — спросил он сухо. Его обычно столь ласковая жена не решалась взглянуть на меня.

Она подтолкнула мужа и, стараясь заставить поскорее покончить с этим делом, сказала небрежно:

— Дети всегда преувеличивают! Но, Отто, не забудь о другом.

Тут директор оживился.

— Хорош комедиант! — сказал он. — Что это вы еще натворили вчера ночью?

Я хотел объяснить все, но меня связывала товарищеская тайна.

— Что? Как? Потом! Потом! — сказал директор сердито. — Сейчас у меня нет времени! Пить водку, выбивать зубы, разбивать окна и прочее и прочее! И этакий парень приходит, вытаскивает меня ни свет ни заря из постели и требует денег. Не соврал ли ты? Послал ли ты вообще телеграмму? Почему нет ответа? Врет, как цыган на ярмарке. Говори правду, повеса!

— Оставь! — попыталась жена успокоить его. — Сначала нужно все выяснить.

— Выяснить? Нет! Прежде всего надо возместить убыток, — оборвал директор, — а там мы посмотрим. Такие вещи нельзя оставлять безнаказанными. Правила внутреннего распорядка требуют дисциплинарного взыскания. Ну, убирайся, чего ты ждешь?

Но я не дал себя выгнать.

— Я не соврал, — сказал я и твердо посмотрел в его серые маленькие глазки. — Я не вру. Телеграмма зарегистрирована в почтовой книге.

— Возможно, — сказал он уже менее ворчливо, — но теперь оставь меня. От наказания ты не уйдешь.

Я не спускал с него глаз.

— Против этого я не возражаю, только, пожалуйста, ничего не пишите моим родителям.

— Вот как, ты еще смеешь требовать, негодный нахал? По какому праву?

— Не по праву, — сказал я тихо и уже сквозь слезы, — а только… здесь… — я указал на то место в письме, где мать говорила о своих опасениях, пожеланиях, просьбах.

— Ладно! Ступай! — сказал он. — Сегодня он ревет, а вчера выбил клык здоровенному парню, этакий вспыльчивый клоп! — Сочетание «вспыльчивый» и «клоп» заставило меня улыбнуться сквозь слезы, директорская чета тоже рассмеялась.

— Пожалуйста, не пишите ничего моему отцу! — повторил я.

— Там видно будет, — сказал он. — Посмотрим, как ты будешь себя вести. Над малышом ты тоже, кажется, учинил какую-то дьявольщину. Кто бы мог подумать? Этакий актер, этакий комедиант!

— Все дети комедианты, — сказала директорша, у которой всегда было наготове мудрое изречение.

— Делайте со мной все что угодно, только не пишите моим родителям.

— Ладно, это я тебе обещаю, — сказал директор, чтобы отвязаться от меня, — но от наказания ты не отделаешься.

Я ушел с легким сердцем. Я был глупым мальчишкой и поверил слову директора. Мы весело пообедали, хотя дни изобилия миновали и пост снова вступил в свои права. После вечерних занятий я наспех приготовил уроки и, задыхаясь от волнения и восторга, вновь отдался волшебству письма. Я написал три длинных послания — первое моей дорогой матери, в котором призывал на нее милость и благословение божье и сообщал ей о своем обете. Второе письмо, несколько более короткое, я отправил Периклу. Его я прежде всего поблагодарил за подарок и сообщил ему, что мы увидимся не во время летнего семестра, как мы думали, а гораздо позже. Ему я тоже подробно объяснил причину этого, хотя знал, что он ни во что не ставит религию, божью матерь, обеты, ex voto и тому подобное. Третье письмо я адресовал полковнику. Это послание было очень коротким, так как уже прозвенел звонок к ужину и надзиратель начал собирать наши письма.

Отцу я не написал. А ведь пока я писал, я много о нем думал, гораздо больше, чем о других. Не могу объяснить, почему я не написал ему. Я вовсе не сердился на него за то, что он не обратил внимания на телеграмму с оплаченным ответом, что он не написал мне, не прислал подарка. Это чувство не могло возникнуть у ребенка, который привык подчиняться такому человеку, как мой отец.

Меня подвергли довольно строгому наказанию. Но я не счел его несправедливым. Правда, зуб, который я искусно вставил, сидел так же крепко, как прежде; зубной врач подивился будто бы моей работе. Но слова, с которыми я обратился к Голиафу: «Он сидит?» — теперь нередко относились ко мне, и товарищи не щадили меня, отвечая: «Да, сидит!» Я сидел. Наказание — шесть часов карцера — не пугало меня. Я использовал это время на воспоминания о юности, — впрочем, что может подросток называть своей юностью! — об отце, о пилигримах, о седом мальчике, о пире, который я задал моим тогдашним соученикам на драгоценные дукаты, о полусгоревшем учебнике по душевным болезням (его я протащил контрабандой, и он скрасил мне часы наказания). В обычное время я не мог читать эту книгу без помехи, любопытные мальчишки не давали мне покоя. Таким образом, время прошло очень быстро, и совесть моя снова была чиста. Я забыл дурацкое выражение Валли «разрешится», я знал теперь, что обет мой принят и что все должно кончиться хорошо. Я всецело полагался на бога.