Бедный расточитель, стр. 12

Я ничего никому не сказал. Наша Валли заметила, что я возвращаюсь домой позднее и прихожу такой усталый, что даже обедаю без аппетита. Но я не захотел делиться с ней своей тайной.

Я составил прекрасный план, который должен был примирить меня со всеми. За лето я скопил довольно много денег, шестьдесят семь крон, добавил к ним еще три серебряные монеты, которые недавно получил от матери, и обменял на почтамте эти семьдесят крон на семь золотых.

Английские шелковые галстуки, которые горничная тщательно вычистила и заштопала в прогоревших местах, лежали завернутые в белую папиросную бумагу — к сожалению, они пропахли дешевыми духами девушки — в ящике моего письменного стола. День рождения отца наступил. Накануне я прокрался в его кабинет. Здесь, как почти всегда летом, был спущен черный, светонепроницаемый занавес. В просторной комнате было темно, но я так хорошо знал ее, что мог ориентироваться здесь и глубокой ночью. Постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я увидел даже узкие полоски света, просачивающиеся сквозь дверные щели, разглядел таблицы на стене и вспомнил о чувстве безумного страха, который я испытывал, глядя на них в последний раз, когда открылась моя вина и когда я решил, что эти непонятные знаки и есть чудотворная молитва. Теперь я почти уже загладил свою вину. Я имел право прийти сюда, положить на его стол галстуки, тихо шуршавшие в папиросной бумаге, и кружком разложить вокруг них семь монет, странно сверкавших в темноте. Я осмелился даже сесть в кресло отца и помню, что почувствовал давно не испытанную, спокойную, глубокую радость, представив себе, как через много лет я вместо отца буду здесь принимать больных и, сидя напротив пациента, исследовать и расспрашивать его, чтобы потом исцелить. Было тихо и темно. Я устал. Я чуть не заснул, погруженный в прекрасные мечты. В сущности, я не собирался занять место отца. Мне гораздо больше хотелось лечить душевнобольных, то есть избрать специальность, чуждую моему отцу и вызывавшую у него только насмешливую улыбку. «У идиотов совершенно нормальный мозг. Мозг Гете и мозг сумасшедшего очень трудно различить под микроскопом. Зато глазное дно не обманывает никогда», — сказал он однажды. Я понял эти слова совершенно буквально. Это было сказано незадолго до того, как обнаружилась моя вина и я провалился в школе, то есть в те времена, когда отец еще относился ко мне как к равному и, разумеется, как к будущему врачу и несомненному своему преемнику. А к этому презрительному суждению о душевных болезнях он прибавил еще:

«Все незримые науки — хлам. Толстенные книги о здоровой и больной психике — сплошная графомания. — Графоманией называл он и мою пачкотню, столь излюбленное мной писание. — Графомания, ничего больше, уж мы-то с тобой это знаем, разумеется!»

Я так мало подозревал об огромной перемене, которая произошла в нем с тех пор, что был не то что обижен, но несколько обескуражен, когда на другой день он безмолвно, с ледяной улыбкой выслушал мои поздравления. Правда, он дал мне договорить, но при этом посматривал на свои часы, совсем как мой друг перед святым причастием, — искоса, так, чтобы я не заметил. Но я удивился еще больше, когда, вернувшись днем домой, нашел злополучный пакет с галстуками неразвязанным у себя на столе.

Деньги он принял. Подарок отверг.

Ни тогда, ни после отец не сказал мне, почему он так поступил. Но, что бы он ни сделал, я всегда считал, что он прав.

Я даже не пожаловался матери. Она была так занята своим недомоганием, что ей было не до меня. Она то стонала оттого, что ее вырвало, то дрожала от страха, что ее может вырвать.

— Неужели я выдержу до конца! — восклицала она.

Лицо ее тоже изменилось. Вокруг опустившихся губ и запавших тусклых глаз выступили темные, желтые, расплывчатые пятна. Двигалась она тяжело, запрокинув голову. Она уже не сидела с нами за столом во время еды, она питалась одним молоком и коньяком, охлажденным на льду. Отец пообедал со мной раз или два, потом приказал, чтобы мне накрывали в моей комнате. Сам он сидел за обедом рядом с женой и поил ее с ложечки. Как-то я с горечью подслушал любовный шепот, но звон кусочков льда в ведерке, в котором студили коньяк, мгновенно наполнил меня жалостью, еще более острой, чем зависть.

Нежность отца ко мне целиком перешла на мать. Зато меня баловали многие другие — красивая горничная, мой друг и даже мой ученик, у которого мне стыдно было ни за что брать столько денег, не считая всяких подарков. Ягелло успевал плохо. Я не очень любил его. Я любил только моего отца, больше никого.

2

В конце летнего семестра семья моего ученика предложила мне поехать с ними в их именье в Восточной Галиции. Отец Ягелло, еще моложавый кавалерийский полковник, с некоторым трудом изъяснявшийся по-немецки, сулил мне золотые горы: уроки верховой езды, общество своей дочери, кур, землянику и сливки ежедневно. Мне казалось, что матери будет даже приятно, если я на некоторое время уеду. В редкие хорошие минуты, в перерыве между тошнотами, она жалела меня и гладила по голове. Маме приходилось тянуться вверх, так как я уже перерос ее. «Бедный мальчик, говорила она, даже косточек нет!» Эти косточки произошли от одного глупого замечания, которое я сделал, когда был еще совсем маленьким мальчиком. Она рассказала мне, что бывают ужасно бедные дети. «Как бедные?» — спросил я. «Очень бедные», — ответила она. «У них ничего нет?» — спросил я. «Ничего». — «И вишен нет?» Вишни только-только начали поспевать, и мне дали несколько ягод, штук десять. «Нет, и вишен нет». — «И вишневых косточек тоже?» В ответ она рассмеялась, но слова эти запомнились.

Отец не считал, что мое положение заслуживает особого сострадания.

— Мальчик останется с нами, — сказал он матери, когда зашла речь о поездке. Ко мне прямо он не обращался. — Что скажут люди, если мы позволим ему жить на чужих хлебах?

Мать, внезапно бледнея, заметила, что в этом нет ничего зазорного; я поеду не как бедный студент, который кормится за счет богатых благодетелей, а как гость, который едет с полковником в его имение и будет учиться там верховой езде.

— Да, ты думаешь? — возразил отец. — Значит, ездить верхом? Ты так думаешь? Но ведь он получает плату. И, принимая приглашение, будет пользоваться столом и квартирой. Но, разумеется, он и не думает принять это приглашение, не правда ли, сын мой?

Он обратился прямо ко мне, и это показалось мне знаком примирения, которого я так жаждал. Я молча посмотрел на него. Мы помирились.

Спустя недели две или три нам выдали аттестаты за год. Аттестат моего друга был третьим по счету, у меня было несколько отличных отметок, несколько посредственных, но, в общем, аттестат был вполне удовлетворительный. В отсутствие отца я положил аттестат на его письменный стол.

На другой день он поблагодарил меня, но заметил, что ему неприятно, когда я без спроса вхожу к нему в кабинет. Покраснев и чуть не плача, я обещал не делать этого больше.

— Я не собираюсь контролировать тебя, — сказал он, увидев, конечно, мое замешательство. — Ты уже должен сам отвечать за себя. Значит, завтра вы с мамой поедете в Пушберг.

Так назывался городок в Тироле, где у матери было маленькое именье. Тамошний бургомистр был отцом нашей преданной красавицы, которую называли Валли, когда мать бывала ею довольна, и сурово величали Вальпургией, когда она разбивала тарелку.

Мы уехали. Я дрожал от страха и беспокойства за бедную мать. Она очень ослабела, и я боялся, что ей придется мучиться всю дорогу, продолжавшуюся двенадцать часов. Но, к нашей с Валли великой радости, тошнота исчезла, как только мать вошла в вагон, и не возобновлялась ни разу в течение полутора месяцев, которые мы прожили в Пушберге.

Эти недели — одни из самых чудесных в моей жизни. Вместе с моим отцом и в сопровождении отца Валли, опытного горного проводника, я совершил первое восхождение на Альпы. Мы перевалили через горные кряжи, доступные даже новичку, и, связанные веревкой, — отец впереди, я в середине, а бургомистр позади, — переправились через несколько ледниковых трещин. Красоту природы я тогда еще не понимал. Зато я испытывал наслаждения совсем другого рода. Примерно в двух часах ходьбы от нас, глубоко в ущелье, находилось маленькое горное озеро, вода в нем была холодная, как лед, но в то необычайно жаркое лето в нем можно было купаться. За все шесть недель выпало два дождливых дня, и то в конце лета, помнится, в начале сентября. Мне ничего не стоило на велосипеде старшего брата Валли вихрем скатиться с горы к озеру, быстро раздеться, повесить мокрую от пота одежду на такое же мокрое седло моего велосипеда (ах, если бы он был моим!) и броситься в воду, где уже плавали другие мальчики. Веревкой на воде была отмечена граница для тех, кто не умел плавать. Я ложился на воду, греб легонько руками и ногами, стараясь дышать пореже, чтоб не устать, и так, ни у кого не учась, хотя и потратив лишние силы, я начал плавать. Первый раз я проплавал минут десять, все время вдоль берега, в тени крутых, синеватых, поросших нежным мхом скал, которые начинались сразу же у песчаного солнечного плоского пляжа и тянулись по всему южному берегу продолговатого озера.