Бедный расточитель, стр. 11

— Так! Четыре! Четыре! А где же остальные? — спросил он.

— Я купил огурцы.

Почему у меня с губ сорвались эти дурацкие огурцы? С отцом вдруг произошло что-то, чего я никогда раньше не наблюдал и что с ним случалось, вероятно, когда он сталкивался с безнадежными больными. Его лицо стало очень вежливым и равнодушным, казалось, оно сияет жутким и ледяным блеском. Я долго еще что-то лепетал, но он уже не слушал меня, мысли его были далеко, и, вероятно, в эти минуты он и вынес мне приговор.

Мать почувствовала его настроение. Она прервала меня и, отодвигая несчастные галстуки ногой, только б они исчезли наконец с глаз, сказала, обращаясь к отцу:

— Разве я не твердила тебе, что нельзя давать мальчику столько денег?

— Правда, — сказал отец, снова придвигая галстуки ногой, — ты была права, не прав был я. Хорошо, пойдем, пожалуйста, со мной, — обратился он к матери и положил ей на плечо свою прекрасную, белую, с миндалевидными ногтями руку, — а вы, — он подразумевал горничную и меня, — уберите этот мусор.

Он глядел на полуистлевшую книгу и набор галстуков, как глядел на грязные следы пилигримов, оставшиеся на ковре. Как давно это было… Я не сравнивал себя с пилигримами. Я был еще молод. Я робко улыбнулся стройной красавице и вместе с ней принялся за уборку.

Когда я стоял на коленях рядом с девушкой и удивительный запах ее тела пронизал меня с такой силой, как никогда прежде, родители еще раз обернулись с порога и подошли ко мне. Я так нуждался в утешении, я надеялся, что мать, по обыкновению, наложит мне «маленький пластырь на большую рану», меня утешило бы что угодно, даже просто словечко «он». Но она вернулась только потому, что не могла и не желала оставить отца одного. Значит, отец хотел мне еще что-то сказать. Я знал, что в нем все кипит: его колени в потертых брюках дрожали, он опирался на руку матери, чего никогда не делал. И на расстоянии трех шагов он посмотрел на меня совершенно так же, как тогда на пилигримов, своими светлыми, пылающими холодным огнем глазами и сказал:

— Разумеется! Но разве я не обращался с тобой всегда, как со своим единственным сыном, как с единственным своим ребенком?

Я промолчал и пригнулся к полу рядом с покрасневшей служанкой.

Глава вторая

1

Несмотря на все, у меня было такое чувство, словно я избежал большой опасности. Я не видел перемены в отношении отца ко мне, вернее не хотел ее видеть. Книжные шкафы он теперь всегда запирал, и у меня остался только учебник по душевным болезням, у которого от пребывания в печке пострадали лишь переплет, первые двадцать да последние сто страниц. Я знал, что стоит мне приняться за эту книгу, и я погибну для школы. Поэтому я взял у нашей горничной веревку, достал потихоньку из письменного столика матери сургуч и запечатал книгу до лета.

Итак, я сдержал обещание, данное самому себе. Без всякого репетитора, которого предложил мне отец, — не глядя на меня и бормоча себе в бороду, — я очень скоро перешел в разряд средних учеников. О письмах педагогического совета уже и речи не было. Правда, я скучал без медицинских книг, но их заменял мой друг. Когда он принес домой свои скверные отметки, его отец, маленький чиновник, который с трудом урывал деньги на учение сына, отказывая себе в самом необходимом, принял его тоже неласково. Отослав на рынок жену, он всыпал сыну такую порцию розог, что сам обливался потом, а мой бедный Перикл — слезами. Зато потом они отправились распить по кружечке. И не потому, что Перикл любил пиво (подобно многим философам, он чувствовал к нему отвращение), но чтобы вспрыснуть начало новой жизни. Успехи, которые вдруг начал делать этот рассеянный и даже сонный мальчик, вызвали общее удивление. Впрочем, Перикл был совершенно равнодушен к своим занятиям. Прежде ему были безразличны единицы, а сейчас стали так же безразличны пятерки. Разница заключалась лишь в том, что он стал готовить уроки. Правда, делал он это шутя. Но он весь изменился. Прежде он был злейшим моим врагом. Главным образом из зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.

Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.

Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.

Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.

Она нервничала и часто звала меня, но когда я являлся, отрываясь от полюбившихся мне уроков, мать отсылала меня обратно, потому что новый приступ рвоты заставлял ее корчиться от отвращения, стыда и, вероятно, боли.

Часто она обеими руками закрывала лицо. Я тихо стоял рядом, гладил ее руки, и она не отнимала их. Я находил, что ее отношение ко мне очень изменилось.

Я бы никогда не поверил, что она пустит меня одного к причастию, а вернувшись домой, я не заметил ни малейших признаков, которые свидетельствовали бы о том, что нынче столь важный для меня — для молодого католика — день. Ведь в этот день я стал полноправным членом христианской общины.

Только горничная поставила цветы на мой стол.

Отец — и я прекрасно понимал его — перестал давать мне золотые. Я был стеснен в деньгах. В школе даже обратили внимание на то, что иногда я не принимаю участия в сборах, — то на экскурсию, то на венок на могилу умершего соученика — и что на подписном листе я возле своей фамилии ставлю черточку.

Но надо мной не смеялись. У меня теперь было больше друзей, чем во времена моего богатства. Однажды подписной лист случайно попался мне снова, и я увидел, что товарищ, имени которого я так и не узнал, проставил над черточкой значительную сумму и потихоньку от меня заплатил. При общем нашем тщеславии это значило многое. Учителя тоже относились ко мне доброжелательно, особенно учитель немецкого языка, которому я был обязан третьей неудовлетворительной отметкой в последнем семестре. Он не только чрезвычайно благосклонно отзывался о моих сочинениях и часто читал отрывки из них перед всем классом, чего они не заслуживали, но однажды пригласил меня к себе и предложил мне частные уроки. Не брать уроки, а давать. Сын офицера, недостаточно усвоивший немецкий язык в польском гарнизоне, где служил его отец, нуждался в уроках, и мне предложили заниматься с ним. Платили за эти уроки очень хорошо. Родные не интересовались моим времяпрепровождением, мать была занята только своей не прекращающейся тошнотой и разными загадочными, таинственными рукоделиями, которые она, краснея, всегда прятала от меня. Уж не был ли это подарок отцу или мне? Между днем рождения отца и моим был промежуток всего в семнадцать дней. Итак, я пользовался почти полной свободой и с радостью взял этот урок.