Эра Милосердия, стр. 22

7

Ленинград, 11 октября, ТАСС. В Ленинград из Свердловска прибыли, два эшелона, в которых доставлены все экспонаты сокровищницы мирового искусства – Государственного Эрмитажа, эвакуированные в начале войны.

Следователь Панков позвонил ровно в десять и осведомился, как идут дела с Груздевым.

– Да куда он денется?.. – сказал Жеглов беззаботно и снова заверил Панкова, что все будет как надо.

Положил трубку, закурил, подумал, потом велел мне и Тараскину пойти проведать арестованного.

– В беседы всякие вы с ним не пускайтесь, – сказал он. – Напомните про суровую кару и зачитайте из Уголовного кодекса насчет смягчения оной при чистосердечном раскаянии. В общем, пощупайте, чем он дышит, но интереса особого не надо. Как, мол, хочешь, тебе отвечать…

Тараскин охотно оторвался от какой-то писанины – всякий раз, когда требовалось написать даже пустяковый рапорт, он норовил сбагрить эту работу кому-нибудь другому, – и мы пошли к черной лестнице, ведущей во двор, где находится КПЗ. Еще в кабинете он начал рассказывать постоянному и верному своему слушателю Пасюку содержание новой картины, а по дороге решил приобщить и меня. Обгоняя меня на лестнице, он заглядывал мне в лицо и торопливо, словно боялся, что я остановлю его, излагал:

– А тут приходит Грибов, ну, этот… Шмага, в общем, и говорит: «Пошли, Гришка! Наше место, – говорит, – в буфете!» – Тараскин залился счастливым смехом, быстрые серые глазки его возбужденно блестели. – В буфете! Понял? И Дружников его обнимает, понимаешь, за талию, и они гордо выходят. А Тарасова – в обморок, но они все равно уходят и ноль внимания!..

Мы вышли во внутренний дворик, слабо освещенный вялым осенним солнцем, успевшим, однако, подсушить с утра лужи на асфальте, прошли мимо собачника, из которого доносились визг, лай, глухое басовитое рычание – собак, видно, кормили, потому что в другое время они ведут себя тише. Подошли к кирпичному подслеповатому – из-за того что окна наполовину были прикрыты жестяными «намордниками» – зданию КПЗ.

– И чего же ты радуешься? – спросил я Колю.

– Как чего? – удивился он. – Тарасова-то думала, что он запрыгает от счастья, а они – на тебе – в буфэ-эт…

Лязгнула железными запорами тяжелая дверь, надзиратель проверил документы, пропустил внутрь. В караулке он отобрал пистолеты, положил их в сейф и провел нас на второй этаж, открыл одну из камер:

– Груздев! На выход!

Я впервые видел камеру изнутри и с любопытством оглядывал ее. Небольшая, довольно чистая комната с зарешеченным окном и двумя нарами – деревянными крашеными полатями. На одной из них лежал Груздев, повернувшись к нам спиной.

Еще по дороге сюда я размышлял о том, с каким напряженным ожиданием вслушивается, должно быть, Груздев в каждый звук, в каждый шорох из коридора – не за ним ли идут, нет ли новостей с воли?..

На окрик надзирателя Груздев отозвался не сразу, зашевелился, медленно поднял голову и только потом повернулся к нам. И тут я понял, что он спал. Спал! Даже мне после вчерашнего далеко не сразу удалось уснуть, а уж насчет него-то и сомнений никаких не было: где ж ему хоть глаза сомкнуть? И вот тебе – спит как сурок, будто ничего не случилось. Ну и нервы! От такого действительно всего можно ожидать…

– Собирайтесь, Груздев, на допрос, – повторил надзиратель, замкнул дверь камеры и проводил нас в следственный кабинет – узкую тесную каморку с подслеповатым оконцем, маленьким колченогим столиком и привинченными к полу стульями – зто чтобы их нельзя было использовать как оружие, догадался я.

Вошел Груздев, неприветливо мазнул сонным взглядом по моему лицу, даже не кивнул. А на Тараскина он вообще внимания не обратил. Но я решил волю чувствам не давать: что ни говори, он сейчас все одно что военнопленный, считай – лежачий, так что надо быть повежливей. Я и сказал ему культурно:

– Здравствуйте, Илья Сергеевич. Как вы себя чувствуете?

Он усмехнулся недобро, да я и сам понял, что глупость сморозил – какое уж тут самочувствие! А он сказал, скривив рот:

– Вашими молитвами. Ну-с, что скажете?

– Да вот спросить вас хотели: может, облегчите душу-то? Пора бы, вам же лучше станет…

Он посмотрел на меня – глазки маленькие, со сна припухшие, а тут совсем в щелочки превратились:

– Тоже мне, исповедник с наганом… – И скрипуче засмеялся.

Но не стал я на него обижаться, я ему просто разъяснил статью сорок восьмую – о чистосердечном раскаянии и так далее, – а он все слушал, не перебивал, пока я не закончил. Потом сказал и ладонью по столу постучал, будто припечатал:

– Вы, молодой человек, уясните себе наконец, что не на такого напали – каяться, в чем не виноват, во имя ваших милостей. Правда – она себя покажет. И лучше всего будет, если вы от меня отвяжетесь, и будете искать настоящего убийцу, а не того, кто к вам поближе оказался, для следствия поудобней, ясно? – Он подумал немного, потер ладонью лоб, будто соображал, не забыл ли чего. Видно, сообразил, потому что заулыбался даже, и говорит: – Я придумал, как самому себе помочь. Официально вам заявляю, что больше давать вам никаких показаний не буду, сюда напрасно не ходите. Может быть, хотя бы это побудит вас оглядеться окрест себя повнимательней. Все!..

И сколько я ему ни объяснял после этого, что он себе же делает хуже, что на суде не обрадуются такому его неправильному поведению и так далее, и тому подобное, он даже бровью не повел, отвернулся от нас к окну, будто его не касается, и больше ни слова не произнес, как глухонемой.

Я бы еще, может, поразорялся, но Тараскину надоело, он зевнул пару раз и сказал:

– Ну ладно, Володь, чего там. Не хочет человек говорить – не надо. Пожалеет потом, да поздно будет. Как Дружников вон – не сказал матери сразу, что к чему, а потом какая некрасивая история получилась! Пошли…

И мы вернулись в Управление. Я пересказал Жеглову наш с Груздевым разговор, если, конечно, это можно назвать разговором. Думал, он ругаться будет, но Жеглов ругаться не стал, а наоборот, ухмыльнулся криво этак – он один, по-моему, только так и умеет – и сказал:

– Вольному воля, не в обиду Груздеву будь сказано. По нашим законам обвиняемый имеет право на защиту. Хочет молчать – его право, это ведь тоже способ защиты.

Наверное, на моем лице выразилось удивление, потому что Глеб пояснил:

– Ты не удивляйся, орел, у нас ведь не только рукопашная. Приходится частенько, как бы это сказать, умом, понимаешь, хитростью схватываться. И когда обвиняемый молчит, он как бы приглашает: валяйте вы свои карты на стол, а я свои приберегу, имею право не в очередь ходить, понял? Я ваши карты погляжу, а потом свои козыри обмозгую. Так что пусть молчит…

– А как же мы будем? – спросил я.

– А очень просто. У нас свое дело – будем с уликами работать. Панков сейчас приедет – даст указания. А Груздев пусть сидит себе, думает. Денечков пять его совсем трогать не надо – пусть поварится в собственном соку. Он всю свою жизнь за это время переберет, все свои прегрешения вспомнит! Да еще прикинет, в чем мог ошибиться, промашку дать, что мы еще вынюхали, что ему на стол выложим завтра. Это он сейчас от нервного шока спал, а вскорости спать перестанет, это уж будь спок…

Приехал Панков. Жеглов отрядил меня в его распоряжение, а сам умчался куда-то с Тараскиным.

Панков поставил в угол свои шикарные галоши, на гвоздь повесил зонтик и посмотрел на меня поверх стекол очков, и снова вид у него был такой, будто он прикидывает, боднуть меня посильнее или можно повременить.

Видимо, решил не бодать меня пока, потому что пожевал усердно верхнюю губу и распорядился:

– Дайте мне протокол осмотра…

Я принес ему дело, раскрыл на первой странице, а Панков снял с переносицы и принялся тщательно протирать очки. Делал он это очень неспешно, чистеньким ветхим носовым платком, и я снова подумал, что очки у него какие-то совсем старинные, таких теперь и не носит никто: круглые, без оправы, с желтенькой пружинкой и шнурком. Нацепил он окуляры, рассеянно махнул мне рукой – рядом, мол, садись – и принялся читать протокол, делая маленьким золоченым карандашиком какие-то непонятные отметочки на полях. Дочитав, сказал: