Визит к Минотавру, стр. 82

— Расскажете, как это произошло? — спросил я. Он отрицательно покачал головой:

— Нет, сейчас не могу. Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев, ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если мне случается ненадолго задремать, тогда мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова…

Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:

— Значит, вы все-таки так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать…

— Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы, серый и злой мужлан, — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом?

Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в которой попал термитный снаряд. Ужасно. И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:

— Вы похожи на автобусного контролера. Он стоит вместе со всеми людьми на остановке, мерзнет, мокнет, потом вместе со всеми теснится и рвется на посадке, кого-то отталкивает, потом влезает в автобус, все угомонилось, и вот тут — цап! Вы достаете свой жетон — ваши билеты?

— Так в транспорте билеты надо брать, — поморщился я. — У кого билет есть — ведь ничего страшного?

— А если у человека нет на билет? А ехать хочется? Тогда как? — почти в истерике крикнул Белаш.

— Тогда вы залезаете в карман к стоящему рядом человеку и суете мне его билет, а на него киваете — вон он, заяц, берите его!

— Но я тоже хотел ехать в автобусе! Я тоже имею право на это!

— Нет, вы хотели ехать не в автобусе, а в шикарном лимузине, и если для этого понадобилось бы на ходу выкинуть из него кого-нибудь — вас это не остановило бы.

— Думайте как хотите, — сказал Белаш. — Мне это безразлично. Когда-то в разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что хотел есть. А сейчас я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…

— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?

Белаш смотрел на меня пустыми прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на отдельные части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга, и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал:

— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «Стра-ди-ва-ри» — воруют

— чтоб — не — по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было…

Глава 7. Характер человека — его судьба

Шестерка белых лошадей везла катафалк к часовне церкви святого Доминика. Сзади, тяжело печатая шаг, маршировала рота гвардейцев. Усохший, лысый, очень прямой шел за гробом отца монсиньор Джузеппе Страдивари, и сухие синие губы его благочестиво возносили молитву, а пальцы быстро-быстро перебирали четки. И горько, сердито плачущие Франческо и Омобоно: в мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной записочки о его тайных секретах, и последние их надежды разрушила огромная куча бумажного пепла в очаге бурбарта.

И все почетные и почтенные горожане достойного тихого города Кремоны шли в траурной процессии, и вкрадчиво, неназойливо плыли над ними в полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м…

Сыновья умершего великого мастера были озабочены разделом наследства, солдаты думали о том, что сегодня, возможно, дадут много хорошего вина, горожане настороженно оглядывались — не выглядят ли они хуже других. И только сутулый головастый человечек в нищей рваной одежде, оттертый в самый хвост процессии, плакал искренне, от души о том человеке, которого положат сейчас под мраморную плиту с надписью: «Благородный Антониус Страдивариус, скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни».

Возгласили гремящее «амен», и солнце почернело, метнулось пойманной птицей среди облаков — дайте проститься с гением! Но все отталкивают, пихают в бока, шпыняют взашей его, грязного бродягу, сумасшедшего, пришедшего на похороны Страдивари со своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и не слабому, хрипло дышащему человеку бороться с ними.

Да и зачем? Дель-Джезу вышел на дрожащих своих ногах и долго, судорожно кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести злым хохотом невежд:

— …Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?!

— Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал.

— Не ври, все знают, что ты за воровство сидел в тюрьме и наводнил Кремону скрипками, сделанными топором…

— Я никогда не был вором, и в Кремоне нет моих скрипок. Злые люди ставят на ужасных инструментах мой знак, чтобы лишить меня чести и на моем бесчестье разбогатеть…

— Не ври, Дель-Джезу, все говорят, что ты в тюрьме почетный гость. А если говорят, значит знают…

— За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в жизни не обидел, и крошки я чужой не взял…

— Тогда зачем святая церковь всех предостерегает — знакомство или дружбу не водить с тобой?

— Они мне мстят.

— Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся, и прощен будешь.

— Мне не в чем каяться — я делаю доброе.

— Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме и от тюрьмы твоя чахотка…

— Клевещут на меня. Я потерял здоровье, создавая красоту, которая способна мир воспеть…

— Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!..

Гварнери поднял скрипку, достал из-под полы смычок, провел им по струнам. Скрипка будто сделана в один день, в один миг, на одном вздохе, одним взглядом и прикосновением — так много в ней свежести и легкого дыхания. И вся она — сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не красили, не лакировали. Будто Гварнери только представил ее себе на мгновение, и в ту же секунду она родилась. Будто подхватил на лету два осенних дубовых листка, сложил — и совершилось чудо.

И звук ее необычен — напряженный по силе, насыщенный, как солнечный свет, он так богат, мудр и могуч, этот необыкновенный чарующий звук — все притихли.

И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал, и никто не кричал обидных слов.

Маленький, сгорбленный, с огромной головой, шел он по дороге и играл для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента вызывал из марева будущего тех людей, для кого он прожил свою тягостную и светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг всем существом своим, что гений — это добрая мудрость сердца. Не нужно ему богатства, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения. Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не совершит. Только любовь нужна гению для счастья да немножко человеческой благодарности. Пусть хоть через век…

* * *

Я тебя понимаю, — сказал комиссар. — Но он вор. И, оттого, что истекли сроки давности по старому производству, он преступником быть не перестал.