Умножающий печаль, стр. 42

ТЕЛЕФОН НА ТОМ СВЕТЕ

Городская мусорная свалка Саларьево. Ночь на переломе к рассвету. Над помойной бездной густая тьма, слабо прореженная маслено-желтыми и красноватыми огнями, а небо медленно натекает опаловым цветом. Пять машин с бойцами Павлюченко прочесывают огромные, страшные, зловонные пространства свалки — место сброса ненужной дряни, житейских отходов, бытового старья и — последнее прибежище людей, выброшенных как мусор из жизни. Здесь конечная точка их жизненного пути, потому что им не суждено отсюда уехать даже на кладбище. Когда придет их час, приятели поставят «четверочку» бульдозеристу, который ровняет привезенные сюда самосвалами городские отходы, и стальной ковш подгребет усопшего под мусорный вал, и об этом бывшем человеке будет забыто навсегда — как о небывшем.

«Шанхаи» — трущобные сараюшки. Ветхие шалаши из обломков и обрывков.

Землянки— норы, накрытые кусками брезента или пленки. На костерках булькает какое-то варево в котелках, на железных прутьях жарят пойманных чаек, которые и в темноте ходят над головой пугающими седыми несметными стаями.

Около костров и самодельных очагов сидят жуткие обитатели помоечной прорвы — молодые, старые, женщины, подростки. Черные, грязные, одутловато-отечные, в лохмах и бородах, в бурых от запекшейся крови повязках.

Ужас ада, выродившегося в мерзкое помоечное гноище. Нельзя поверить, что эти каприччос — в сорока минутах езды от Кремля.

Бойцы Павлюченко выволокли из трущобного барака какого-то безвозрастного человека, одновременно страшного и смертельно напуганного. Перед входом в это звериное логово — радиоразведчики с портативными пеленгаторами, фиксирующими максимальный сигнал. Один из поисковиков трясет перед лицом бомжа смятой телефонной трубочкой «Нокия»:

— Где ты взял это, козел? Кто тебе дал?… и для понятности колотит его телефоном по голове. За ними внимательно наблюдает Павлюченко, за спиной которого — трое ребят с автоматами наголо.

Бомж, заикаясь, трясясь, гундосит:

— Клянусь… ребяточки дорогие, откопал в мусоре… самосвал отсыпал груз… я и подошел… из контейнера ссыпали, с края он лежал, и не включается он… чем хочешь — завожусь…

— Оставь его! — скомандовал Павлюченко. — Не о чем говорить, падалица людская, городской отброс. Наколол нас всех этот подлючий Кот…

К нему подходит помощник:

— Из «Интерконтиненталя» звонили ребята. Они левака отловили…

— Помчались!…

АЛЕКСАНДР СЕРЕБРОВСКИЙ: ПОДАРЕННЫЙ МИР

Лег, расслабился, закрыл глаза, постарался переключиться — как учит меня Толя Кашпировский.

Еще один день ушел, закончился, истек. Наша жизнь — странная, жульническая копилка времени, из которой мы только вынимаем наши дни, истертые медяки будней.

Люди вокруг меня живут в ощущении бессмертия, которое на самом деле является безвременьем. Как гуляющий в кабаке растратчик, они никогда не заглядывают в кассу — а сколько там всего-то осталось капиталу? Сколько времени инвестировал в тебя Господь?

Я часто спрашиваю навскидку разных людей: сколько дней длится средняя человеческая жизнь?

Никогда нигде никто не ответил. Об этом никто не думает.

Морща лоб, закатывая глаза, откладывая пальцы, начинают считать мучительно, сбиваясь, возвращаясь к началу вычислений, и от непривычной тяготы устного счета обычно ошибаются на порядок.

Всех поражает, впечатляет, а потом пугает, когда я сообщаю им, что очень долгая жизнь — по нынешним неслабым обстоятельствам — в семьдесят лет состоит всего из двадцати пяти тысяч дней с каким-то незначительным, ничего не решающим довеском.

Потом они начинают вычитать из этой нищенской цифры беспамятные годы младенчества, бессмысленно-суетливой юности, противные годы становления, когда ты все время ощущаешь себя подмастерьем бытия, потом вычеркивают сумеречную пору оскорбительного пенсионно-старческого существования и впадают в недолгую панику.

Выясняется, что тебя попросту кинули аферюги на этой удивительной ярмарке жизни — вместо огромного, неиссякающе бездонного богатства твоего времени тебе всучили сумку, в которой жалобно бренчат всего десять тысяч дней. Это ж надо — десять тысяч! С ума можно сойти!

Это если тебе удастся выжить столь долгий век — семьдесят! Сейчас статистический покойник откидывает лыжи в пятьдесят семь.

Не надо думать об этом.

А как об этом не думать? У темных трусливых людей мысль о смерти вызывает тошнотный несформулированный ужас, взрыв адреналина в крови, немой вопль — не хо-о-чу! Я должен думать об этом, представляя проблему в ясных и простых математических символах.

Марина верит в переселение душ, в перевоплощение. Кто знает, может быть, она и права? Я бы очень хотел в это поверить — это ведь невероятное облегчение.

Не получается. Наяву не получается никогда.

Наверное, я действительно сильно устал. Раньше я ненавидел сон. Он сокращал мою жизнь на треть, он нагло грабил мою копилку времени, сон воровал у меня часы любви, чтения, развлечения, ощущения себя живым.

А теперь я возлюбил сон — огромный странный мир смещенных чувств. Я люблю засыпать, я бегу по тонкому прозрачному мостику, разделяющему явь и небывальщину, я погружаюсь в дремоту, как в теплое море.

…Евреи верят, что, когда мы засыпаем, Господь забирает к себе наши души и возвращает их при пробуждении.

Что он делает с ними там, в неведомом небытии? Слушает их? Рассматривает?

Спрашивает отчета о прожитом дне? Берет в заклад? Печальная, неутешительная работа у нашего Великого Господина…

Спасибо Ему за каждодневную милость: возвращение нам душ — заскорузлых, неугомонных, настрадавшихся и натерпевшихся, добрых и алчных, завистливых и милосердных. Наверное, они Тебе не очень нравятся, наши души. Но других у нас нет. Обычные, человеческие.

Ах, если бы Ты, беседуя по ночам с нашими душами, объяснил им — пока мы, неодушевленные, спим — и поучил их, и пригрозил, и втемяшил, и приласкал, и направил, — мы бы просыпались новыми, одухотворенными, прекрасными. Мы стали бы праведными, как обитатели рая.

Но мы обитаем на земле, и только в волшебных сновидениях я снова живу в ощущении своего избранничества.

И в дремлющем сознании брезжит ласкающая надежда: если это случилось со мной тысячелетия назад, когда я был могущественным и мудрым Мидасом, может быть, я потом явлюсь опять?

Спать, спать, скорее спать! Сейчас опустится пелена сна и ночная сумерь превратится в ослепительное сияние полдня, ленивую жару, цинковый цокот цикад, тяжелую густую зелень над головой, тонкий плеск воды в источнике, сладко-пряный вкус черного фригийского вина и веселые нежные звуки свирели, на которой играет пьяный Пан — дорогой мой гость и друг Селен Марсий.

Пан, здоровенный, корявый, коренастый, прекрасный, губастый, пучеглазый урод, отложил в сторону мех с вином и сказал:

— Вели, Мидас, привести моего осла. И мне пора собираться в путь.

— Куда ты, Пан? Оставайся! Будь мне братом — разделим царство пополам!

Вскочили, тревожно зашевелили ушами мои любимые псы, зачарованно слушавшие музыку Пана.

Засмеялся Пан, замотал кудлатой головой, взмахнул своим пышным лошадиным хвостом.

— Я не хочу быть царем, Мидас. Я служу Дионису, дарю людям радость. У нас с тобой разные пути! — со смехом сказал Пан, скаля свои желтые лошадиные зубы.

— Столько я не спросил у тебя, Пан! — крикнул я в досаде. — Я столького не узнал!

— Человек — раб или царь — не может знать всего. Все знают только боги, — грустно ответил Пан. — Мне хорошо было у тебя — ты был мудр и щедр. Прощаясь, я хочу сделать тебе подарок…

— Какой подарок может утешить меня, если ты, Пан, уходишь? — спросил я в искреннем огорчении.

— Все обязательно расстаются когда-то. Только бессмертные боги избавлены от этой сладкой горести, — сказал Пан и снова засмеялся. — Скажу тебе по секрету — от этого они надоели друг другу. Я обещал тебе подарок…