Петля и камень в зеленой траве, стр. 88

Какая высокая участь — умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.

Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:

— Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…

— Говорила я те, Клава, уймись, — бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. — Теперя тя сера уймет… Возбудилась — сами уймись, не хочешь коли — жри жопой серу…

У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:

— Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!…

У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:

— Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…

И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.

Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.

Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?

Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?

Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:

В миг одиночества печаль спешит ко мне,
Ложится тихо на сердце мое,
Как тусклый зимний день на снежные поля…

… — Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!…

Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.

Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах — круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела — шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.

… — Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? — добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: — Ах вы плутовка — я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…

Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.

— Как вы себя чувствуете?

Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.

— Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?

— Какая разница? — шепчу я.

— Мне это надо знать — я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.

Я собралась с силами и ответила:

— Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным — и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие…

Я сознавала бессмысленность своей речи — и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала — насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.

— Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага — вы были очень возбуждены…

Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.

— Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…

Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть — и всему конец.

— Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь — укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… — кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.

Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, — чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.

Психиатры, психологи, знатоки душ — у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода — надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.

Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.

— Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? — заглядывал он в глаза.

— Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…

— Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!

— А от чего вы меня лечить собираетесь?

— Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…

— Как же называется это заболевание?

Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками — «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» — отошел к двери, помахал мне ручкой:

— Отдыхайте. При шизофрении главное — это покой… Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.

Где-то в коридоре нянька кричала:

— Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!

Серы! Дай ему серы!

Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно — здесь ад, здесь царит дух нечистой силы — Сера.

— Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!

41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР

Почему? Почему они это сделали?

Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.

Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.

Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?

У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали — «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу — в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.

И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок — окончание больной дремоты, похожей на обморок.

Бежать — некуда. Делать — нечего. Узнавать — не у кого. Добиваться — бесполезно. Жаловаться — некому. Ула в руках у синих архангелов, а они — альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.