Петля и камень в зеленой траве, стр. 75

Я стараюсь не думать о тебе вообще, потому что любая мыслишка, первое пустячное воспоминание о тебе вышибает из меня дух, я не могу дышать, останавливается и в сумасшедший бой срывается сердце, подкатывается дурнота — мне плохо!

Алешенька, рабби Зуся учил: «Не говори мне плохо, говори — мне горько». Алешенька, мне было горько, невыносимо горько — мой обмен веществ вырабатывал одну хину.

А теперь мне не горько. Мне плохо. Алеша, мне так плохо, как никогда не было еще в жизни. Я намотала провод на свое сердце, мне уже никто не поможет, он перервет нас с тобой пополам, потому, что мы срослись с тобой.

Спасительный проводок с поверхности уже пережимает мне аорту — я не знала, что не смогу тебя оторвать от себя.

Ну и пусть! Нельзя есть хлеб из хины. Лучше умереть.

— Вы ко мне?

Вкрадчивый бархатный голос. Вот он — высокий, спортивно стройный, серо-седой, в толстых заграничных очках на пол-лица. Неуязвимый душегуб. Безнаказанный и красивый, как вся его жизнь.

У меня пропал голос. Спазм перехватил горло — я беззвучно разевала рот. Я ведь только что не боялась умереть. Мы не боимся смерти — мы только постового милиционера до смерти боимся.

— Мне доложил секретарь, что вы по какому-то литературному вопросу?

Конечно, по литературному. Как еще можно вас достигнуть — забаррикадированных вахтерами, секретаршами, рукастыми коммерсантами — кроме как на лакомую подманку писчего вранья? Я не смогу вспомнить, как выглядел его кабинет — я ослепла от страха, от ненависти, от бессилия. Зачем я пришла? Что я могу сказать?

Просто смотреть в лицо убийце. Вечному, как грех. Убийце моего отца. Надо что-то сказать ему — смогу тогда половину оторванного сердца оставить памяти об отце. Мне самой уже не надо — мне осталась дурнота воспоминаний и горечь отравленного хлеба.

— Я вас слушаю… — мягко, с улыбкой поощрил он меня. Ласково-нахрапистая въедливость неотразимого и не знающего отказов кавалера. Он до сих пор интересный мужчина, как сказала бы Надя Аляпкина. Они, наверное, продлевают свою жизнь ванными из крови живых людей — как герцог Альба.

— Вы не помните такое имя — Моисей Гинзбург? — хрипло пролепетала я.

— Моисей Гинзбург? — удивился он, и весело рассмеялся: — Мне надо знать, чем замечателен этот Гинзбург — чтобы вспомнить его из всех известных мне Гинзбургов.

И доброжелательно, мягко засмеялся снова. У него было хорошее настроение — видно, завтрак с английскими торгашами прошел успешно. Вкусная еда, дружественная обстановка взаимопонимания крупных коммерсантов, любезное доверие в духе разрядки.

Интересно знать, как стоит жидова на мировом рынке?

— Этот Гинзбург замечателен тем, что вы его убили, — сказала я серым блеклым голосом.

Благодушие каплями, как пот, стекало с его лица, и от огромного удивления у него отвисла нижняя губа.

— Что-что? — переспросил он с недоверием — он не верил своим ушам, в его кабинете не могли родиться такие звуковые волны — это чепуха, он просто ослышался.

— Девушка, что вы сказали? — спросил он снова после долгой паузы.

— Вы убили Моисея Гинзбурга, — повторила я тихо и твердо.

Его худощавое лицо побелело от ярости — это накатившая на щеки едкая известь злобы смыла веснушки.

— Слушайте, почтеннейшая, вы в своем уме? Какой Гинзбург? Что вы несете? Кто вы такая?!…

— Я его дочь. Вы убили его тридцать лет назад. — Я слышала свой голос будто со стороны, и удивлялась его спокойствию, и вдруг с опозданием сообразила, что я не боюсь больше эту очкастую гадину.

Господи! Великий всемогущий Шаддаи! Спасибо тебе! Ты дал мне разорвать липкую паутину каждодневного страха…

— Это какое-то недоразумение, — твердо отсек Крутованов. — Вы не в своем уме, или это какое-то недоразумение. Я не знаю никакого Гинзбурга!

Я смотрела на его замкнувшееся лицо, ставшее похожим на топор, и готова была поверить ему — он не знает никакого Гинзбурга, он его просто забыл. Разве можно запомнить всех этих бесчисленных убитых безымянных Гинзбургов?

— Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?

Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль, — такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.

Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.

Таких страшных глаз у людей не бывает. Это не человеческие глаза. Голубоватое мерцание стекол маскировало садистский накал этих мертвых глаз насильника и мучителя. Он снял с глаз очки, как бандит вынимает из кармана нож. И он эти ножи приближал ко мне, беззвучно струился, плавно вытягивая свое тренированное тело из кресла, он незаметно оказался рядом со мной, и я поняла, что сейчас он убьет меня.

Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, как в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх — я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:

— Вас… еще будут… судить… как уголовного… убийцу… Бандит…

И в дверном проеме уже металась секретарша, и где-то рядом звучал мягко и сдержанно голос этого ненасытного кровососа:

— Проверьте документы и выведите вон эту психопатку!…

Я еще успела оглянуться и взглянуть ему в лицо, чтобы запомнить навсегда душегуба, и видела я его глазами праведного Иова — «сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов»…

Шла домой пешком, через весь город. Ветер разогнал тучи, ушел за дымы окраин косой серый дождь. Испуг прошел, улеглась горечь. Жизнь моя прибилась к странному перекату — нечего делать, некуда пойти, не с кем поговорить, ничего не хочется, ничего не нужно. Нет радостей, и горести во мне закаменели. Все выгорело внутри. Сухость, пустота, полынь.

Изгнание. Ох, какая долгая дорога — и начинается она в пустыне твоего сердца. Разве не пережившему это можно объяснить? И зачем?

А продолжающаяся жизнь смеялась надо мной незаметно подкравшимся вечером — фиолетово-синим, в темно-сиреневых отсветах, с осиново-зеленым небом, прочерченным золотыми кантами и алой подкладкой уже закатившегося солнца. И от печальной красоты этого вечера, остро пахнущего сырой землей, речной тиной и вянущими астрами, у меня накипали на глазах слезы. Я их сдерживала изо всех сил, потому что гудела назойливо в голове обидная поговорочка — убогого слеза хоть и жидка, а едка!

Дошла до своего дома, вошла во двор и увидела у подъезда заляпанную грязью Алешкину машину. И вот тут заплакала по-настоящему.

34. АЛЕШКА. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК

Любимая моя! Жизнь наша рассыпалась. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты и не предложила мне ехать — ты знаешь, что мне там делать нечего, там мне только — умирать, а умирать лучше дома. Я не сержусь на тебя, нет в моем сердце обиды. Мы поквитались. Ведь началось это очень давно — когда мой папанька убивал твоего отца.

Если бы наши отцы были разодравшимися насмерть пьяными деревенскими мужиками — может быть, мы бы и пережили эту давнюю кровавую историю. Но мой папашка был власть, был государством — не в запальчивости, не в багровом умопомрачении драки зашиб он твоего отца, а целесообразно и вдумчиво участвовал в его казни. И на нашу с тобой судьбу отпечатала свое предопределение беззаконная власть над отдельным человеком.

И за целый вечер, и за долгую ночь — с того момента, как бледная заплаканная Ула вбежала в свою квартиру, и до того мига, пока я не вышел в серое моросящее утро, шепнув: «Приду часов в шесть» — мы не сказали друг другу ни слова. Это не было обиженным напряженным молчанием отчужденности — это была благодатная немота решенности. Все, о чем мы могли разговаривать, — пустяки, а говорить о серьезных вещах мы не имели права.