Петля и камень в зеленой траве, стр. 22

Без пальто и без шапки. С сизым от холода лицом. Смеющийся, легкий, пролетел он на своем волшебном букете в комнату, бросил его на стол, и рассыпавшиеся розы завалили его, их было так много, что они падали на пол…

Схватил меня в охапку, и озноб объял меня от холода его рук, от ледяного прикосновения его толстого свитера, и мы бросились на тахту — как в воду.

Он любил меня, не успев раздеться, весь трясущийся от стужи и возбуждения, но и тогда он был мне сладостен, он познавал меня.

— Где же ты взял такие цветы? — шептала я растерянно.

— Они росли на тротуаре около твоего дома. Я сорвал сто одну розу — на каждый год нашей жизни с тобой…

И началась моя странная жизнь с этим сумасшедшим, который менял пальто на шампанское, печатал в периодике нелепые — как бы смешные — рассказики, забившись в угол тахты, читал мне по ночам свою удивительную фантасмагорическую прозу, отнимал мою зарплату на выпивку и покупал у кавказских спекулянтов букеты из сто одной розы.

Алешка заснул. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, судорожно вцепившись в мою руку, тихонько постанывая и всхлипывая.

11. АЛЕШКА. ЗУБ БУФЕТЧИЦЫ ДУСЬКИ

Проснувшись, я подолгу смотрю в недвижное лицо Улы, и гадаю — спит или слушает себя? И томят меня нежность, удивление, отчаяние.

Я никогда не знаю — останешься ли ты со мной до вечера.

Редеют сумерки и в сгустившемся свете видно, что лицо твое стало беззащитно-детским, как у вифлиемских младенцев перед избиением. И тогда ревет во мне их голосами тоска — тоска по нашим детям, которым не суждено родиться никогда — ибо бессмысленно и жестоко плодить нищих алкоголиков и истеричек.

А ведь, наверняка, Ула мечтала иметь ребенка. Детей. Много.

Даже этого я ей не дал…

Спи, моя любимая. Ты — моя судьба. Ты — мое всегдашнее ощущение зыбкости этой жизни, ты мое постоянное искушение и вечный укор. Ты — моя единственная надежда на новую, иную жизнь.

Я неудобно лежал на одном боку, боясь разбудить Улу, слушал ее тихое дыхание, и в слабом свете занимающегося утра рассматривал ее лицо, и мое сердце сжималось от нежности и испуга. И меня все время раздражала ветка шиповника в стеклянной банке на столе. Толстые набухшие цветы, как треснутые помидоры.

Я высвободил потихоньку руку из-под шеи. Улы, сполз с тахты, на цыпочках подошел к столу и вытащил ветку из банки. Уколол руку, холодные капли с нее падали на мой голый живот.

Высунулся из окна и кинул ветку вниз. Она падала почти отвесно, тяжело, и только отдельные лепестки с перезрелых цветов отрывались на лету и медленными красноватыми каплями кружились в воздухе.

Глухо, как тряпка, с мокрым шлепком, шмякнулась на асфальт. И казалась сверху просто грязным черным пятном на сером асфальте.

Прочь от воспоминаний! Прощай, память. Сладких тебе сновидений. Ула, я должен ехать. Долгое утро, медленные сборы. Сегодня — воскресный обед у моих стариков, обязательный, скучный, последний узкий мосток в семью, когда-то сплоченную, как кулак в ударе, а ныне растопырившуюся слабой пригоршней попрошайки у судьбы.

Неслышно притворил за собой дверь, еле слышно цокнул замок, я спустился на один этаж и оттуда вызвал лифт — я не хочу, чтобы тебя, Ула, разбудила гремящая коробка лифта, я берегу твой покой, Ула. Я берегу твой покой и боюсь грохочущего тормоза лифта, я боюсь кричащих во мне воспоминаний.

Боже, какой тяжкий дал ты нам крест — нашу память!

Качается кабина в темной шахте, гудят тонкие стенки, визжат над головой тросы — я стою в пластмассовой коробке, подогнув немного колени, упершись изо всех сил руками в дверь. Я уверен, что умру в оборвавшейся кабине лифта. Лопнет последняя нитка давно перетертого троса, и полетит вниз моя хрупкая скорлупка с воем и железным скрежетом, преследуемая чугунной чушкой противовеса.

Дурацкая фантазия! Этого не может быть. Тросы проверяют в первую очередь. Но все стали так плохо работать.

Растворяются двери, и я сразу же забываю о своем страхе. Пока снова не войду в лифт. Мы входим в свои воспоминания, как в лифт — ап! — захлопнулись дверцы, нажимайте кнопки лиц, времен, событий — поехали.

Я сел в незапертую машину и удивился, что за ночь ее всю не разворовали. Завел мотор, из ящика достал пачку мятых сигарет и с удовольствием, со вкусом жадно затянулся. Слушал гул прогреваемого мотора — чвакали и стучали разбитые поршни в изношенных цилиндрах, пронзительно свиристела помпа, маячили перед глазами раскачивающиеся стрелки приборов. Курил и думал о себе, и мысли эти были мне противны. Ибо со мной случилась беда — и виновата в ней тоже была Ула.

Я стал раздумывать в последнее время о смысле жизни. А это худшее, что может случиться у нас с человеком, поскольку с этого момента над ним начнет дымиться серый нимб обреченности. Докурил, включил первую скорость и поехал тихонько со двора. У ворот остановился, отворил дверцу и посмотрел наверх — Ула стояла на балконе. Я высунулся и заорал — «Вечером приеду!» — и она помахала рукой.

Сейчас надо обязательно выпить. Я автоматически выруливал в направлении Садовой и медленно соображал, где можно в такую рань, да еще в выходной день хлебнуть стакан-другой. Те, кто задумался о смысле жизни, наверное, умирают в такие часы. Когда выпьешь — оно все-таки легче. А вообще-то — не факт.

Генка Шпаликов повесился в Переделкине на рассвете. На столе — полбутылки бормотухи, надкусанное яблоко и раскрытый том Флобера. Почему Флобера? Непонятно.

А Голубцов выстрелил в себя из охотничьего ружья вечером, часов в девять, магазины были закрыты, да и денег не было.

Манана Андронникова, безумная, отчаявшаяся, выбросилась ночью из окна, и повисла, пронзенная насквозь флагштоком праздничного украшения в честь Международного женского дня. И Юлик Файбишенко, талантливый беспутный босяк, весельчак и пьяница, удавился на своем ремне — в лесопосадке у железной дороги под Донецком. Я читал заключение — «…в полосе отчуждения железной дороги…». Как ты попал в полосу отчуждения под Донецком? Что ты там делал? Почему ты именно там понял, что никакого смысла нет, что все мы вялые похмельные ханурики? Ничего не разобрать — все сумеречно и мутно, как наши замусоренные искрученные души.

Я не хочу умирать. Я утратил вкус к жизни, но я еще не потерял надежду. У меня есть Ула — может быть, что-то еще случится, может быть, она выведет меня из этой мглы и потери самого себя.

Ох, господи, как мне тяжело! Только выпивка ненадолго освобождает от этого страшного сумасшедшего напряжения. Надо быстрее выпить!

Быстрее! Быстрее! Правильнее было бы остановится и подумать — куда вернее податься в это безвременье, но во мне уже все бушевало, кричали пронзительными голосами внутренности — дайте выпить! Мне надо выпить!

Сердце билось редко, тяжело, с густым протяжным всхлипом.

Володька Вейцлер умер в воскресенье утром — негде было опохмелиться.

А у Олежки Куваева остановилось сердце за несколько часов до свадьбы — посовестился в доме у невесты попросить стакан водки.

Всем им не было сорока, и уже давно пришла мука — неразрешимый вопрос о смысле жизни. Нигде как в России нет столько писателей — тяжело пьющих людей, безнадежно убивающихся совестью.

Беда в том, что сейчас всерьез разговаривать о смысле жизни стало смешно. Почти неприлично.

Большинство людей вообще пробегают через жизнь, не успев задуматься о такой ерунде, как ее смысл. Загнаны, озабочены, замучены, утомлены пустяковыми неприятностями. Целый день голодны, а вечером слишком сыты.

Быстрее! Быстрее! Как хорошо, что по утрам в воскресенье так мало машин, так мало пешеходов.

Стоп! Стоп! Направо! В первый ряд! Вспомнил! «Моська» с визгом вынес меня на Новослободскую — прямо, на Савеловский вокзал. Если в буфете дежурит Дуська, у нее найдется и выпить.

Они работают сутками. Сутки торгуют, двое отдыхают. Тридцать три процента вероятности. Если она выходная, поеду на аэровокзал, там в ресторане у швейцара Коломянкина всегда есть водка по двойной цене.