Петля и камень в зеленой траве, стр. 100

Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.

Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!

49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ

Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар — звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.

Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения — но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.

— Ты знаешь, кто мы?

— Да, гауграф. Вы — судьи ФЕМЕ.

— Кто рассказал тебе о нас?

— Мой отец.

— Откуда он узнал о нас?

— Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.

— Почему?

— Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать — «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ».

— Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?

— Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.

— Что сказал тебе отец?

— Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.

Ты знаешь, что мы храним?

— Да, гауграф, — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.

— Ты знаешь, в чем наша сила?

— В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.

— Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?

— Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.

Ты знаешь наш приговор?

— Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп — птицам, душа — Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена — вдовою, а дети — пусть будут сиротами.

Ты готов? — мертво и решенно спросил гауграф.

И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.

Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели — все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.

Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз — у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».

Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал — труп. Они убили «моську» насовсем.

Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить — упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.

Бандит ударил «моську» дважды — спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.

На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние — не то оцепенение, не то обморок, не то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» — и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье — неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу — обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!

Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали — что-то продать можно, спрашивали — не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я, наверняка, пьяный — иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.

Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.

Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» — теперь мой ход.

Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.

И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость — необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!

Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая — как безумие, как ненависть, как смерть…

Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо — я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…

И Нина Федорова здесь же стоит почему-то — наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.

— Ты как сюда попала, Ниночка?

— Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…

И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе — то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.

Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.

Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.

Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек — поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители — американские коммунисты — привезли сюда до войны младенцем и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» — нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок — Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.