Лекарство против страха, стр. 50

Я вспоминаю об этом, когда в муниципальном совете Страсбурга, уплатив налог за право гражданства великого города, обращаюсь с просьбой записать меня в славную медицинскую корпорацию.

Письмоводитель униженно кланяется, улыбка его источает мед и ладан:

— Жители славного Страсбурга много наслышаны об успехах ваших. Но я не могу выполнить вашей просьбы.

— Почему? — — удивляюсь я.

— У вас нет решения Коллегии медицинской корпорации.

— Оно незамедлительно поступит, — не сомневаюсь я. — Я доктор медицины, имею диплом Феррарского университета, удостоверяющего мои знания, а о моей репутации среди больных вы изволили заметить сами…

Письмоводитель с сомнением качает головой:

— Ваша репутация высока, но оформить вступление в корпорацию я не могу, ибо коллегия постановила подвергнуть вас экзамену в консилиуме наших лучших и уважаемых врачей.

От такого оскорбления перехватывает горло:

— Экзамен? Вы сказали — экзамен?

Письмоводитель кивает, лицо его равнодушно, и лишь змеящиеся уголки губ отражают злорадное удовольствие, тайную радость карлика — свидетеля драки силачей и буянов.

— Но по какому праву? Их ученое звание не более высоко, чем мое, их знания не глубже моих, они не могут похвалиться большим опытом, и известность моя не меньше их…

Письмоводитель качает головой сочувственно и непреклонно:

— Без разрешения Коллегии медицинской корпорации вы не можете быть зарегистрированы врачом. В случае самоволия ваша практика будет объявлена знахарством, и вы сами выселены из города. Вам надлежит пройти экзамен и получить разрешение.

В гневе швыряю шляпу о пол и кричу:

— Хорошо, пусть эти прохвосты назначают экзамен! Мы с ними разберемся. Когда я могу явиться для сдачи экзамена?

— Этого никто не знает, — вздыхает письмоводитель. — Экзамен состоится тогда, когда высокочтимым членам коллегии будет угодно назначить день вашего испытания. Вас известят письменно.

— Но я не могу ждать их согласия! Я не богач, мне мое искусство не составило капитала, и я не собираюсь дожидаться их волеизъявления, терпеливо умирая с голоду.

— Вам нет никакой нужды умирать с голоду в нашем прекрасном и богатом Страсбурге. Вы ведь можете пока вступить в цех «Фонаря», добывая достаточное пропитание и вполне приличное содержание для себя и вашего ученика…

— А из кого состоит цех «Фонаря»?

— О, это исключительно почтенная корпорация! — закатывает глаза письмоводитель. — В нее входят хлебные торговцы, мельники, крахмальники — люди приличные и состоятельные. К ней же относятся цирюльники, банщики, кочующие грыжесеки и костоправы без дипломов.

От обиды, горечи и злости я прикусил губу: это сознательное поношение, откровенный плевок в меня.

— Вы будете заниматься малой хирургией, — ласково заверяет письмоводитель, — пока коллегия не определит вашей пригодности к врачеванию… Ведь кто-то же должен лечить ушибы, делать кровопускания, ставить пиявки? Хотя оплачивается это ремесло скудно, цирюльником или хирургом может быть каждый…

— А вот это враки! Хорошим хирургом нельзя быть, не будучи хорошим врачом, — хирург из врача рождается. А если врач не сможет быть хирургом, то выставит он себя перед миром болваном. Разнаряженной обезьяной! — я раздражен до крайности.

… Уходим мы из дому затемно — нас приглашают во множество бедняцких домов, потому что по городу широко раскатилась молва о докторе, который не назначает цены за свое искусство, он берет такую плату, которую может дать пациент, а если в доме нет ничего, то лечит бесплатно.

Я вхожу с учеником в нищие жилища, задавленные горем и нуждой, — огромный, веселый, самоуверенный, — и поднимаются выше закопченные своды, расползается по углам убогость, прячется, отступает безнадежность, ибо всем видом своим, словами своими и умелым врачеванием стараюсь я возвратить в эти дома единственное и самое главное достояние бедняка — его здоровье.

Я режу живую плоть, и рука моя гранитно несокрушима:

— Не верь, Азриель, в комплексии людские: этот человек болен нарывами оттого, что организм его ослаблен недоеданием и грязной работой…

Я делаю проколы и выпускаю из живота жидкость:

— Человек этот, Азриель, и семья его разорены жуликами-врачами, уверявшими, что надо вымывать дурные соли водой. У него водянка от опухоли на печени…

Я даю растирания и порошки, предписываю серные купания:

— Суставы этого несчастного скрючены не нарушением соков, а тем, что он полжизни провел по грудь в воде, корчуя лес на болотах…

Я прописываю настои полевых трав и питье из меда и яичного желтка:

— Дружок Азриель, этому страдальцу нам не помочь: его легкие иссушены плавильными печами…

Я отрезаю раздавленные пальцы, сшиваю рваные раны, ставлю лубки, лечу от лихорадки опиумом, от кровавого поноса — цикутой в молоке и белладонной, прописываю корни мандрагоры, липовый цвет, березовые почки, настойку эвкалипта, капли из корней валерианы…

— Смотри, Азриель, слушай, запоминай, проникайся людской болью и человеческим знанием. Ты молод, тебе еще многое предстоит. Сей на благой земле, сей на песке, сей на камнях, сей в пути, сей в радости и в терниях!..

Глава 12

РАЗУМ МОИ И ОПЫТ ДА СЕРДЦЕ,

СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ

— Прошу не обольщаться, метапроптизол — не панацея, — сказал главный врач Хлебников.

— Вы не верите в его огромные возможности?

— Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело…

— А в чем?

— В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед.

— Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? — спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

— Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство — это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств — тех, что остаются? Во всем мире?

— Откуда мне знать? — развел я руками.

— Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… — И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: — Да-да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки — только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

— Кто там? — спросили из-за двери.

— Открой, Галя, это я — Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

— Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок.

Серые стены, кремовые двери — очень длинный ряд.

И все двери без ручек — треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда.

Тихие люди в зеленоватых халатах.

Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много — какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала: