Карта родины, стр. 79

В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества.

Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их

Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».

Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».

Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой.

Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни.

Еще у всех троих было одно общее имя — свобода. Они появились на экране в то время, когда впервые приоткрылось многое из того, что распахнулось настежь через четверть века. Рефлекторная свобода той оттепели запечатлелась во многом: молодежной прозе, Театре на Таганке, интимной лирике, а отчетливее всего — в эксцентрике гайдаевского кино, где тройка Моргунов-Никулин-Вицин обладала тем, чего прежде не видали: пластикой свободного человека.

Достоевский писал, что смех — «вернейшая проба души». Наша свобода начиналась со смеха.

В «Молодежке» за три года я прошел через разные работы: выпускающий, корреспондент, зав.отделом информации, дослужился до зам.ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили, что собираюсь эмигрировать. Поскольку такое вслух не проговаривалось, уволили по статье «несоответствие занимаемой должности», что было глупо: я числился «золотым пером», официально держал первое место в творческом соревновании. Я подал в суд.

Зачем — для этого надо вспомнить атмосферу, настроения тех лет. Думаю, если бы жил в Москве или Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге не было диссидентов сахаровского толка, лишь национальные, никаких хельсинских групп. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать — к этому был не готов; молод еще, а примкнуть не к кому. Так и вышло, что решил уехать. Никакого конкретного толчка: получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно. Меня не преследовали, не обижали, я просто хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хотел читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал.

Когда желание уехать стало известно в газете, меня выгнали. В духе времени я подал иск: мол, соблюдайте свои законы — такой существовал диссидентский лозунг. Суд устроили в редакции — выездной, показательный, предопределенный. Но я подготовился, как-то сопротивлялся, на каком-то этапе даже восстановился на работе. Потом, конечно, выгнали снова.

Последние месяцы работал окномоем. Хотя боюсь высоты, работа мне нравилась совпадением усилий и результата. Было грязно — стало чисто: быстро и наглядно. Даже зарабатывал прилично.

Параллельно шел редакторский факультет Московского полиграфического института, заочное отделение. На диво бессмысленное образование, но — полтора месяца весенней сессии, оплаченный отпуск, С братом и приятелем — мы учились вместе — приезжали в Москву, снимали квартиру, начиналась легкая беспечная жизнь. Я Москву знаю благодаря тем веснам, когда мы город исхаживали пешком, присаживаясь выпивать во дворах и скверах. Однокурсницы, провинциальные библиотекарши и редакторши, приезжали не только сдать экзамены, но и отдохнуть, в чем мы им активно помогали. Тема диплома поразительным образом аукнулась через двадцать три года — книжкой «Гений места». Еще через четыре — вот этой «Картой родины». Диплом был о жанре путешествия: словно готовился к отъезду, который произошел через полгода, в сентябре 77-го. До той поры, до фантастического маршрута Вена — Рим — Нью-Йорк, ничего, кроме трех-четырех союзных республик, не видел. Видно, глубоко сидело, потом проявилось. Лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного не бывает. Все, что нужно, — рифмуется.

РИГА-НЬЮ-ЙОРК

У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.

Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.

В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.