Карта родины, стр. 71

ДОЛГОТА РИГИ

Очень поздно, уже живя в Штатах, осознал любопытную и, кажется, важную особенность своего рождения в Риге. С тех пор как научился даже еще не читать, а смотреть и видеть, я воспринимал как данность, что одно и то же понятие можно выразить по-разному, двумя способами. На вывеске значилось не «Хлеб», а «Хлеб» и «Maize», не «Молоко», а «Молоко» и «Piens» — двумя различными начертаниями, кириллицей и латиницей. Улица доносила звучание двух словарей. Одни говорили «Привет», другие «8уеУа». С раннего детства был опыт пребывания в неоднородной языковой среде, что потом помогло, подозреваю, в Америке и Европе. И шире — в жизни вообще: допущение иного равноправного варианта, мнения, высказывания. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Однако — исподволь, подспудно. В повседневной жизни Рига для меня была русским городом: друзья, школа, семья, соседи. 57-й градус северной широты, на четыре южнее Ленинграда, на полтора севернее Москвы. Другое дело долгота — 24-я: Питер на шесть градусов восточнее, Москва — и вовсе на четырнадцать. В другую же сторону до Берлина десять, до Вены семь, до Стокгольма шесть градусов. Запад недалеко, зато в составе империи — долго. Не то западная Россия, не то восточная Европа. Теперь-то нет сомнений, что Европа, — как некогда во времена Ганзы. Рига входила в Ганзейский купеческий союз, процветавший в XIV-XVI веках, державший в руках торговлю Северной Европы. Потом усиление морских держав — Британии, Голландии — покончило с Ганзой, в известной мере предвосхитившей нынешний Европейский Союз, а кое в чем опередившей. Ганзейцы не проводили государственных границ, объединялись городами: на пике союза их насчитывалось около двухсот. Координация велась из Любека, главные конторы находились в Лондоне, Бергене, Брюгге и — Новгороде, который мог бы стать и уже отчасти был «окном в Европу», если б новгородцев не раздавил Иван Грозный, отчего Петр и занялся прорубанием петербургского окна. Рига занимала достойное место в союзе, о чем сейчас не устает напоминать. Я был на пышном съезде бывших членов Ганзы, который проходил Риге в год 800-летия города, в 2001-м: ганзейское прошлое превращается в европейское настоящее. Однако в моей Риге, в городе детства и молодости, ощущалось по-другому. Оттого сейчас, приезжая, испытываю странное чувство: с одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой — камни эти стоят и выглядят иначе.

Родной город, из которого уехал давно, отличается от остальных тем, что на улице невольно ищешь глазами знакомых и вдруг обмираешь, поймав себя на самообмане: ведь из толпы выхватываешь лица тридцатилетних. Нет тех лиц, нет той Риги, тебя того нет.

Внешние перемены в Риге (в отличие от Москвы) не драматичны, потому что удерживаются в городском контексте, не преображают, а дополняют прежний облик. На Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых (средневекового братства неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий св. Маврикий) — самое вычурное здание города, разрушенное в войну, а теперь восстановленное с нуля. Стоящий рядом угрюмый параллелепипед из Музея красных латышских стрелков стал Музеем оккупации — и той, и другой. Рижский замок, построенный для магистра Ливонского ордена, позже принадлежавший Лифляндскому генерал-губернаторству, побыв при мне Дворцом пионеров, сделался резиденцией президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин («Как поживает подагра вашего супруга?.. Божественная, ради Бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… А когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух…»). Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге.

Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне.

Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои.

ДОМ

С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105).

В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку.

У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято.

Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых.

Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне.