Карта родины, стр. 19

Монах Серафим прав: здесь все имеет значение. Петр Первый поставил тут столб с указанием дистанций до разных городов: Рима, Лондона, Берлина…

До Венеции — 3900 верст, столько же до Астрахани. Столб еще разглядывали зэки 20-х. Сейчас на пустыре косо стоит догнивающий знак с расстояниями до столиц союзных республик. Нужно мне знать, что до Риги 1350 км ?

Нужно, конечно, нужно, здесь все важно, здесь ходишь по живому, задавая вопросы, понимаешь, что ответов нет, но все задавая и задавая.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА

Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года — идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне.

Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м.

Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin'ы куцего siecl'а. Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах.

Невероятно до смешного:
Был целый мир — и нет его.
Вдруг — ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!

В стихах Георгия Иванова все точно: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг». Ивановские строки написаны через много лет после октября 17-го, когда вокруг, действительно, не оставалось «абсолютно ничего» из прежнего. Кругом — сплошная Франция. Однако отчаянные строки не объяснить ностальгией стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцова, и дневниками Чуковского — самыми непохожими людьми. Тем же «Апокалипсисом наших дней»: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же:

Дул, как всегда, октябрь ветрами.
Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже — при социализме.

Маяковский — о том же: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже — при».

Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее — с языка XIX века на язык ХХ-го. Всё прямее, жестче, торопливее. Столетие помешается в собственные три четверти, надобно спешить. Куда? К распаду той державы, которая возникла вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Как раз три и было в августе 91-го.

Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников».

Заменим слова: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ — строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался сообществом лавочников и богомольцев». Снова перевод — с советского на русский, творческий, с учетом общественного контекста: генсек-президент, коммунизм — капитализм, Ленин — Петр, Свердлов — Екатерина, Горький — Нижний, план — рынок, враг — друг. Сменились существительные; прилагательные, глаголы, синтаксис — остаются. Вместо «Слава КПСС!» — «Христос Воскрес!», в рифму.

Концы ущербного века рифмуются. Все уже было — у Блока: «В белом венчике из роз — впереди — Иисус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее новой, в Москве 90-х, огромными буквами на сваренном для другого текста стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!» С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается — все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек, утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Выяснилось, что мы состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, что у нас — стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты. Конец века во всем мире залили религиозные течения, часто экзотические, все чаще — радикальные; на новом витке если возвращаться к вере, то к «настоящей», небезразличной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах. Однако Россию эти коллизии миновали. Тут возврат пришелся на то место, где традицию прервали. Христианство начали заново, корректируя Евангелие по крепко усвоенному Булгакову. Зато страстность — вполне айятоллова, тем более что дело правое и, как принято, вместе с властями. Впрочем, страстность — характеристика страны под всеми лозунгами, во все годы, которые проткнуло тире между 1917 и 1991. Однако энтузиазм не спасает никакую идею. Душевный комфорт идейной правоты в конце концов принесли в жертву простой свободе. Запад победил в холодной войне, если и убеждая, то — себя. Школьный случай доказательства примером. Смертоносное оружие — не доктрины и не ракеты, а нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон», джинсы «Ли». Кванты не идеологии, а ее отсутствия. Поразительно, как мало значит политика. Сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как все взойдет и заколосится. Прав был презираемый по обе стороны границы Маркс: экономика важнее. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила не советская, а западная модель — более отвечающая нормальным человеческим инстинктам. Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» восторжествовал инстинкт — тот, с легкостью же отступивший в начале российского века. Почему потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью?

Или вправду; отступать — бежать и наступать — бежать? Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза, устраивать клуб с танцами, потом снова крыть золотом — всё при деле.