Карта родины, стр. 12

Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.

МИМО ЧЕРЕПОВЦА

Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз смерти» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере.

У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.

На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилищам самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки. Череповец наступает внезапно и не кончается.

Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район.

Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими. Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.

Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.

На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это — Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it's a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.

КОСТРОМСКАЯ МУЗЫКА

В колоннаде Больших Мучных рядов — музыкальная лавка. «Возьмите БГ, „Кострома, mon amour“, все берут». Костромская реалия одна на альбом «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня На улицах пьяный бардак…». Степень узнаваемости — скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать». В песне «Русская нирвана» — образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой Волга, Волга-матушка, буддийская река!» Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманской монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны — «Берендеевка» и «Палермо».

Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), — однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой. Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.

Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колона — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии.