Карта родины, стр. 10

Оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать. Он трагически провалился во временную щель со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны…».

Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите…».

И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.

«Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода.

Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.

Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами».

Саша говорит: «О, вот то самое место!» Место и вправду то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме

Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Карин, хочешь быть зигзагом?»

Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. «Жиздра!» — последний раз звякают бутылки.

НОЧЛЕЖКА В НИЖНЕМ

На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда — вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая — вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды — Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки — несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную.

Сама ночлежка — в безветренном тихой месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо! Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «Закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени; от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб. Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!»

«Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр», «макробиотика», «трансцедентальный», «Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!» Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!» В хаосе его речи попадается и формула «Человек, это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум».

«Пиццикато, пиццикато», примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!» Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!» Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много.

На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна памятных мест, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов; «Казино „Кот“ возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской-здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, высокая и легкая.

Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?» — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.

Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.

РОЗЫ ДЛЯ НИКОЛАЯ ОСТРОВСКОГО

На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя — там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят. Первый пункт — сад-музей «Дерево дружбы». Созданный в 30-е цитрусовый интернационал — сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево — в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена — Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам… Циолковский, Дарвин, Ломоносов… Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки.

Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинсхая бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?» Такое не забывается.

По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в Дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут».