Тоно Бенге, стр. 92

Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез платок.

— Один бы час побыть в старой лавчонке — и чтоб он опять говорил. Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в дураках… Мужчины не должны так увлекаться делами… Ему не сделали больно, Джордж? — спросила она вдруг.

Я взглянул на нее недоуменно.

— Здесь, — объяснила она.

— Нет, — храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце, которым желторотый доктор колол его при мне.

— Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? — Она взглянула на меня. — Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой, хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться… Да, я знаю, ты меня любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части, просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала… Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом, а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла. Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула — прямо на моих глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас… Но это было несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно…

— Почему они не оставили его в покое? — повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.

2. Любовь среди развалин

Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.

Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.

Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.

Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.

— Вы! — сказал я.

Она с-покойно оглядела меня.

— Да, — ответила она.

Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:

— Чья это лошадь?

Она посмотрела мне в глаза.

— Кэрнеби, — ответила она.

— Как это вы появились с той стороны?

— Снесли стену.

— Снесли? Уже?

— Большую часть — там, где новые насаждения.

— И вы проезжали там и попали сюда случайно?

— Я видела вас вчера и приехала навестить.

Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.

— Я теперь только тень, — сказал я.

Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.

— Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.

— Вы загорели… — заметила она ни с того ни с сего. — Я слезаю.

Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.

— А где Котоп? — спросила она.

— Уехал.

Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.

— Я никогда не была в этом вашем домишке, — сказала она, — я хочу зайти.

Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.

— Вы достали то, зачем ездили в Африку? — спросила она.

— Нет, — сказал я. — Я потерял свой корабль.

— И, значит, потеряли все?

— Все.

Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.

— Уютно, — сказала она.

Наши глаза встретились — они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.

— У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что — пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.

Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.

— Эта штука играет? — сказала она.

— Что? — спросил я.

— Эта штука играет?

Я стряхнул с себя оцепенение.

— Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.

— Что она играет?

— Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.

И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:

— Сыграйте что-нибудь. — Она отвернулась и стала изучать рулоны нот, заинтересовалась ими, взяла первую часть «Крейцеровой сонаты» и в нерешительности отложила.

— Нет, — сказала она, — вот это!

Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу…

— Послушайте, да ведь это чудесно, — сказала она, когда я Кончил. — Вот уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована…

Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.

— Пусть будет настоящий концерт, — сказала она вдруг и принужденно засмеялась, роясь в ящичках. — Теперь… теперь что достать? — Она опять остановилась на Брамсе. Потом выбрала «Крейцерову сонату». Удивительно, как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь, и ждал…