Не верь, не бойся, не проси или «Машина смерти», стр. 35

19

Эмболия

Утро застало меня в весьма неприятном состоянии. Это было похмелье в наиширочайшем смысле слова. Мутило от всего вчерашнего. Трясло. Воротило с души. Что-то похожее на внезапно накатившую панику. Да чего уж, надо называть вещи своими именами: самая настоящая паника. Стоило отойти давешнему наркозу (шок, «Абсолют» и «Жигулевское»), и я остался с ней один на один. Лежал, вцепившись зубами в край одеяла, и боялся изо всех сил.

Вчера меня хотели убить. Три раза. За всю предыдущую жизнь — ни одного, а за один минувший вечер два раза точно и один раз оставили жить под влиянием не совсем ясных и, вполне возможно, случайных обстоятельств. Может, в качестве подсадной утки, может, так — на развод.

Июльским утром шерстяное одеяло не грело ни черта. Меня бил озноб, а под черепушкой колотилась как припадочная мысль — одна-единственная. Легко обличать преступность на бумаге, проще простого заходиться в праведном гневе на газетной полосе — но все до поры, все до времени. Пока однажды из кустов сирени навстречу сочинителю не шагнет человек с пистолетом в руке и не прицелится ему точно в лоб.

Я разгадал свой сон. Полоса отчуждения — это ничто. Небытие. Тот свет. Я не хочу на тот свет, не хочу умирать. К чертовой бабушке! Игорек, честно признайся перед самим собой: ты не герой. Наносное это, Игорек, ты самый обычный парень, ты хочешь жить, ты не хочешь больше в полосу отчуждения!

Дверь в комнату отворилась пинком босой ноги, и мне явился Стрихнин: в одних трусах, мытый, бритый и благоухающий — в общем, полная моя противоположность. Он шумно втянул носом воздух, окинул меня изучающим взглядом и поинтересовался:

— Что, умираешь?

Попало настолько в точку, что я смог ответить только злобным рычанием:

— Да, умираю!

— А ты подвинься на край дивана и кинься вниз, — деловито посоветовал Стрихнин. — Быть может, крылья тебя поднимут и вновь увидишь родное небо...

У меня не было ни сил, ни желания отвечать на его кретинские шутки, поэтому я просто еще крепче вцепился зубами в одеяло и молча отвернулся к стенке. Но он не отстал. Присел на стул рядом со мной, схватил за плечо и повернул меня обратно. После чего спросил уже без всякого ерничания:

— Что случилось?

В порыве отчаянной жалости к самому себе я подумал, что, если и впрямь загнусь, должен же хоть кто-нибудь знать, в чем причина, и все ему рассказал.

— Хреново, — подвел итог Стрихнин. И докторским голосом поставил диагноз: — А у нас, батенька, натуральная депрессуха. Говоря по-простому, испугали тебя до усеру. Я в лагере такого навидался. Сейчас мы вас вылечим, есть кой-какие народные средства.

С этими словами он ушел на кухню. Накрывшись с головой одеялом, я отстраненно слушал, как он там громыхает ящиками и стучит дверцами. Наконец он вернулся с жестяным подносом, сервированным, вероятно, этими самыми народными средствами, среди которых наличествовали: бутылка греческого коньяка «Метакса» вкупе со стаканом, пачка польского снотворного тазепам и русский соленый огурец, нарезанный крупными дольками. При виде коньяка меня чуть не стошнило.

— Ничего, ничего, — ободряюще приговаривал Стрихнин, густо посыпая тазепамом огурец, — клин клином вышибают. Запомни: это мы не опохмеляемся, это мы лечимся. От страха.

С этими словами он налил стакан аж до самого верху, потом одну руку подсунул мне под затылок, а другой поднес коньяк к моему рту.

— Назначено по двести граммов в прием перорально, — сообщил он профессорским тоном.

— А если перорально не пойдет? — усомнился я, тщетно борясь с подступившим спазмом.

— Введем анально, — пообещал Стрихнин.

Не стану описывать подробности последовавшей мучительной процедуры. Скажу только, что ему каким-то образом удалось впихнуть в меня и «Метаксу», и огурец с тазепамом. И что уже через несколько минут я был как выброшенная штормом медуза под жарким солнцем: расслабленный, бесчувственный и даже, не исключаю, слегка прозрачный.

Вскоре время приятно замедлилось, а там и вовсе остановилось. Я уже не знал, день на дворе или ночь (Стрихнин плотно задернул на окнах шторы), да меня это и не интересовало. Ушел, ускользнул только что владевший всем телом отвратительный липкий мандраж, потеплело в зябких кончиках пальцев, пропала противная ватность в коленках. Все кончилось, и я снова, будто в овраг оступился, провалился в кромешный сон.

Сон был без сновидений. Просто сон, глубокий, как колодец, темный, как подземная река. Мое безгласное тело тихо колыхалось в волнах этой реки, медленно кружась в неспешных водоворотах, далеко-далеко от поверхности, от света, от жизни и всяческой связанной с ней досадной суеты. Кое-какие звуки, впрочем, долетали ко мне, в мое укрытое труднопроницаемыми толщами далеко. Однако я не обращал на них внимания. Заливался телефон, причем несколько раз удивительно настойчиво. Потом звонили и даже стучали в дверь. Но звуки были несерьезные, завернутые в вату, как хрупкие елочные игрушки, и игрушечными, несерьезными представлялись любые причины, эти звуки порождавшие. Несколько раз я вполне сомнамбулически вставал в туалет, пил из-под крана, прикладывался к «Метаксе». И снова с нежной благодарностью погружался в темную воду забвения...

Пробуждение было внезапным и абсолютно полным. Меня вынесло на поверхность, как утопленника по весне — во всяком случае именно такое сравнение первым пришло мне на ум, когда я доковылял до ванной и взглянул на себя в зеркало. Дальнейшие описания отменяются. Каждый может сам нарисовать себе эту картинку в меру своего воображения. Но гораздо важнее внешнего было мое внутреннее состояние. Часы показывали, что после сеанса психической анестезии, блестяще проведенного Стрихнином, прошли ровно сутки. Всего сутки — а каков результат! Никаких страхов и фобий. Никаких депрессий. Чистя зубы, принимая ледяной душ, скобля суточную щетину, я ощущал лишь твердость и уверенность в себе. Ноль сомнений. Ноль колебаний. Есть железное решение, которое даже не то чтобы созрело, нет. Я с этим решением проснулся. Я с ним всплыл на поверхность. Дальше — больше: постепенно пришло ощущение, что я с ним родился.

Слегка поплутав в охваченных утренней свежестью зеленых дворах, я отыскал наконец свою «копеечку» — к немалому удивлению, целую и невредимую, если не считать глубокой царапины по левому борту, оставленной давным-давно, в те полузабытые уже времена, когда меня убивали в самый первый раз. Не скрою, с изрядным трепетом обошел я ее дважды или трижды, потом заглянул под днище и тщательно исследовал сквозь стекла салон, прежде чем решился взяться за ручку дверцы. Но поскольку никаких посторонних предметов, всяких жестянок из-под пива, проволок, веревок и прочих ужасов, которыми меня пугал мой милицейский дружок Шурик Невмянов, не обнаружилось, я решительно уселся за руль. Честно говоря, помедлил еще чуток, прежде чем повернуть ключ зажигания, потом поплевал через левое плечо, завелся — и покатил в контору.

Я катил в контору, в который раз за это утро убеждая себя в том, в чем больше меня убеждать не требовалось: так жить нельзя. Не может нормальный человек без достаточных к тому оснований существовать в постоянном ожидании, что его вот-вот убьют. Нельзя же считать достаточным основанием фанаберическое желание написать очередную сенсационную заметку, от которой в конечном счете никому ни холодно ни жарко. Подумать только, на одной чаше весов какая-то дурацкая статейка, на другой — моя жизнь! Я чуть не расхохотался. Кретинская статейка, из-за которой я уже целую вечность живу под страхом смерти! Бред собачий. Вдруг вспомнился ведьмак, встреченный мной у Склифосовского: «Кто смерти все время боится, тот покойник среди живых». Не хочу быть покойником. Не должны покойники жить среди живых. Это противоестественно.

К редакции я подъезжал в приподнятом настроении. Железобетонное решение, отвердевшее во мне сегодня утром, приятно распрямляло плечи. Я ехал в контору с единственной целью: написать заявление об отпуске. С завтрашнего дня. По состоянию душевного здоровья. Я ехал, внутренне почти ликуя, потому что знал: в мире не существует причин, способных поколебать меня.