Записки старого петербуржца, стр. 44

НАЧАЛОСЬ

ТОТ ФЕВРАЛЬ

Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь — как какие-нибудь спелеологи — продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.

Конец шестнадцатого года… Это значит — задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»

Конец шестнадцатого? Это — «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»

Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.

«Меня, — рассказывал Поливанов, — охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности — все это видел лакей — я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»

И тут же — этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, — другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» — прославленный карикатуристами Пуришкевич, — пишет про него стишки:

У премьера старого
В клетке золоченой
Есть для блока серого
Попугай ученый.
Кто про что беседует,
Кто кого ругает, -
Про то попка ведает,
Протопопка знает…

«Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом — без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»

Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» [32]. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, — «До победы! До Берлина!» — провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» [33].

Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…

Вот вернулся — на побывку — Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…

За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:

— Ваня, а вы ходили в атаку? И — была рукопашная?! Ой, расскажите — это такой ужас!

Иван Бримм — «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, — сморщился, начал открещиваться:

— Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…

— Нет, расскажите, расскажите…

Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом — юношеское опьянение — от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…

— Ах, все это — совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»

Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» — режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин — мой друг милый, унтер, животное — шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…

Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма — разрыв снаряда на ней…

— А я, — свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, — а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, — прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: «Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…» И вот я выскакиваю на ступеньки: «Мать вашу…»

Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…

Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не «Полтава» по Пушкину, не «Бородино» по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский «Валерик»; это — что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?

В городе с полночи становились очереди за хлебом — злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.

Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску…

Министр не растерялся. «Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее…» — ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: «Сосите тряпочку» — показалось даже смешным. Милым!

А в общем — я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении — все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо — все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне…

И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: «Глупость или измена?» И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых.

И вот уже ползут слухи: царица, «государыня», — немка проклятая! — перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами — с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими — выть по ночам над иродской этой могилой… Вот тебе «и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!» [34]. Что же это такое, господа офицеры?

вернуться

32

Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. «Ко(н)стопупы» — юнкера Константиновского, «михайлоны» — Михайловского, «павлоны» — Павловского юнкерских училищ в Петербурге.

вернуться

33

«Цуканье» — жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, «цуканье» поощрялось начальством, как «благородная традиция».

вернуться

34

Строчки из песни одного из «Ея величества» полков.