Улав, сын Аудуна из Хествикена, стр. 128

Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.

– Тогда пусть будет по-твоему.

14

Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.

Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, – мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.

За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие – то, что дети в Хествикене не рождались живыми, – было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом – ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.

И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать – так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, – таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса – путь туда от ее дома неблизкий, – обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.

Ближайшие родичи Улава в этих краях – Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля – водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.

Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.

Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.

Ему казалось облегчением, что весь год церковь будет закрыта для него, – теперь ему было тяжко ходить к обедне с непрощеным грехом на душе. Однако быть на время отлученным от церкви оказалось еще горше. Он думал, что тяжкое наказание за нарушение обета супружеской верности хоть немного поможет ему залечить старую рану. Но теперь ему казалось, что новый грех был лишь продолжением старого.

Ведь только в одном он прежде верил себе: ничто на свете не заставит его нарушить верность Ингунн.

Ни слова не было сказано меж ними об измене, однако он знал, что она знает.

Из-за этого всего он вдруг как-то сразу почувствовал, что у него больше нет сил возиться с Ингунн. С той поры, как он прошлою весною сказал ей, что не может больше жить, нося в душе непрощеный грех, каждый день порождал новый грех. Она же заставляла его терпеть все это ради нее и мальчика. Хворая, измученная, она взяла над ним верх – ни один мужчина, достойный называться мужчиною, не станет перечить женщине, вся жизнь которой была сплошною мукою.

А унижаться перед нею, снова говорить об этом он не мог. Он делал вид, будто ничего меж ними не было сказано, так же ходил за нею долгими ночами, как и прежде. Но теперь, когда терпение и любовь иссякли в его сердце, это было ему в тягость. Теперь он каждый день чувствовал, как он устал и обессилел от бесконечных ночных бдений, от духоты и дурного воздуха, исходившего от постели больной. И каждый раз как он замечал, что стал забывчив, недогадлив и неловок, когда ходил за больною, великую горечь в его душе пополняли новые капли горечи.

В ночь на праздник летнего равноденствия он вышел под утро на двор подышать ночною прохладой, перед тем как улечься спать. Ингунн наконец заснула.

Улав вышел за порог и встал почти у самых дверей. Было светло и тихо, все вокруг заволокло серой дымкой. Рыбакам было еще не время возвращаться, все в усадьбе спали. Тут он заметил, что над крышею поварни тянется тоненькая струйка дыма. Потом из дверей вышла Турхильд, дочь Бьерна, и выплеснула на землю щелок из котла. Мокрые волосы падали ей на плечи темными густыми прядями. Улава всегда трогало, что Турхильд старается быть опрятной, несмотря на свою тяжелую долю. Она всегда вставала первою, а ложилась последней, и потому успевала мыть и заплетать в косы свои волосы и чинить одежду даже среди недели. А Ингунн перестала это делать менее чем через четыре года после свадьбы.

Улав подошел к Турхильд, и они потолковали о том о сем. Они невольно говорили шепотом – ведь вокруг стояла тишь, не слышно было ни звука, кроме щебетанья ранних птиц, что начинали просыпаться. Он отвечал ей, а глаза у него слипались. Надо было идти спать.

– Может, ты ляжешь на мою постель? – спросила служанка. – Там тебе будет спокойнее. – Летом она с ребятишками спала на чердаке.

В иное время Турхильд жила в доме, где его родители поселились сразу после женитьбы. Этот маленький старый дом стоял в сторонке на краю туна в один ряд со скотными дворами, под горою Хестхаммарен на восточной стороне долины. Улав починил дом, проконопатил его хорошенько, но внутри было очень тесно.

Турхильд пошла вместе с ним, вытащила шест, что был у нее вместо засова. Воздух в комнате пахнул ему в лицо, как свежее дыхание; пол был устлан можжевеловыми ветками. Горница была не шире постели, стоявшей у щипцовой стены. В полумраке на ней белели белоснежные овечьи шкуры, на стенах висели венки из цветов, отгонявших мух и прочих насекомых. Перед тем как перебраться на сеновал, она хорошенько прибралась в доме.

Она велела ему сесть на край постели, чтобы снять с него башмаки. Улаву казалось, что сон поднимался с чистого, душистого пола и обволакивал его, будто сладостная теплая волна. Уже засыпая, он сел, а потом опрокинулся на постель и почувствовал, как Турхильд положила его ноги на постель и укрыла его одеялом.

Когда он снова пришел в себя, то увидал в раскрытую дверь, как желтое вечернее солнце освещало выгон перед домом. Возле него стояла Турхильд, протягивая ему чашу, полную теплого парного молока. Он прильнул к чаше и все пил, пил без конца.

– Поспал немножко? – спросила Турхильд, взяла у него из рук пустую чашу и ушла.

У постели стояли его башмаки, мягкие, начищенные до блеска тюленьим жиром. Рядом с ним лежал его будничный кафтан, еще влажный на груди – она смыла с него пятна, а дыру, что была на кафтане, когда он снимал его, она залатала.