Белый Паяц, стр. 1

Виктория Угрюмова

Белый Паяц

Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор.

С. Е. Лец

ПРОЛОГ

И ведь первое, на что он обратил внимание, – это на небо.

Какое-то совершенно больное небо с узким и длинным порезом, из которого лилось расплавленное золото у самой линии горизонта, с нищенскими обносками свинцовых драных туч, с багровыми язвами в дырах их лохмотьев и невообразимо чистыми голубыми провалами.

Вчерашний школяр, с восторгом изучавший философию, поэтику и богословие, неравнодушный к изяществу длинных математических формул, чуждый пустых эмоций, – как он презирал дешевую сентиментальность трагических баллад и таких вот воспоминаний: «А потом – не поверите – я поднял глаза и увидел Небо, именно так, с большой буквы, и именно тогда мне открылось…»

Какими нелепыми и смешными казались эти пугающе похожие откровения, почему-то всегда про небо – ночное ли, глядящее глазами бога, либо дневное, просветленное и умытое слезами дождя. Пошлые и банальные эпитеты, думал он, скудость фантазии плюс дикое самомнение и жалкие потуги растрогать слушателей. Ему представлялось, он все знал о слушателях и все знал о словах.

Тем более странным и неожиданным был этот первый осмысленный взгляд, брошенный им не окрест, не на то, что творилось рядом, а туда, наверх, чтобы встретиться глазами с богом. А зачем, собственно?

Главное, зачем это нужно богу?

Он брел по вязкому месиву земли, пропитанной водой и кровью приблизительно в равных пропорциях. Тяжело приволакивал раненую ногу, морщась и со свистом выпуская воздух из легких. В горячке боя кто-то разбил ему лицо и выбил пару зубов. Он осторожно прикоснулся языком к стремительно вспухавшей изнутри щеке, провел по солоноватому ноющему провалу – вот ведь самая мелочь из того, что с ним случилось, а беспокоит больше всего. Чуден человек, непонятен.

Саднило скулу, сводило усталостью мускулы, отчаянно ныла спина, словно после работы в саду (чем не прополка сорняков – с той только разницей, что «сорняки» сопротивляются, орут и норовят смахнуть тебе голову кривым уродливым клинком), совершенно не ощущались пальцы.

Он намеренно так внимательно прислушивался к себе, спасаясь, заслоняясь болью телесной от мук душевных. Он и не подозревал, что это настолько страшно.

Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…

Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.

Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.

Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.

Битва как водоворот: утягивает на глубину, и ты опускаешься во мрак, чтобы выпустить на волю чудовище, существование которого тщательно скрывал не только от других, но и от себя. Каждый сражающийся в какой-то момент прибегает к помощи этого чудовища; оно приходит ненадолго, зато царствует безраздельно, полностью вытесняя твою личность. Вот ты уже смотришь его глазами, и чужие лица постепенно слипаются в одно, уродливо искаженное лицо врага.

А потом чудовище уходит и ты остаешься один. И тебе одному придется увидеть и навсегда запомнить то, что происходит потом, после битвы.

Тела и части тел, перемешанные с грязью. Усталые кони со взмыленными, истерзанными в кровь боками толкают своих всадников, а те не отзываются.

Возле поломанной повозки лежат мертвые быки.

Огромный барабан – он все никак не мог отвязаться от его монотонного рокота – откатился в сторону и увяз на треть. Его звонкая кожа, пробита несколькими стрелами и вспорота, как живот какого-то диковинного зверя. Привалившись к нему спиной, сидит на земле рьщарь-гермагор и тихо воет, как раненый хищник. У него на коленях покоится чья-то светловолосая голова, и рыцарь то и дело осторожно убирает с заляпанного кровью лба влажную прядь.

Он делает это так бережно, словно голове не все равно.

Где-то за спиной скрипучий старушечий голос монотонно бубнил слова, режущие не то слух, не то несчастную душу; и отчаянно хотелось остановиться, запрокинуть голову и заорать… нет, не заорать – возопить:

– Да прекратите же! Хватит! Все равно вас никто не услышит. Даже я.

Но брел, не останавливаясь, стараясь оглохнуть, утонуть, раствориться в собственной боли: нога (кровь уже не течет, но засохла отвратительной коркой и теперь, трескаясь, рвет кожу вокруг раны); рука (рассадил с размаху о чей-то чешуйчатый панцирь, дерет и щиплет, вот сволочь – и перчатка не помогла); щека, зубы, то есть бывшие, конечно, зубы… Он мысленно составлял реестр своих повреждений и тихо-тихо удивлялся: отчего же не рад? Отчего не испытывает блаженства от этой боли? Ведь цел, руки-ноги на месте, а зубы, что ж зубы, зубы – это пустое, сами бы выпали пару лет спустя. Другие вон корчатся в красновато-коричневой жиже, бывшей, вообще-то, еще пару дней тому назад вспаханным и засеянным полем, извиваются, словно черви, с ужасом и недоверием глядят на свои обрубки, зажимают руками вспоротые животы, воют, закрывая ладонями лица, а между пальцев их медленно стекает густая, темная жидкость – вовсе не красная… Этим еще повезло, потому что большинство уже молчит: затихшие, сломанные, раздавленные, пронзенные насквозь, перерубленные пополам, обезглавленные. И ввинчивается в бедную голову многоголосый вой плакальщиц – это женщины города добрались до поля боя искать и находить своих мертвых, увечных, а иногда и обезумевших.

Он дрожал всем телом и спотыкался. Его вдруг начало безудержно рвать, но желудок был пуст, и только ядовито-кислая желтая жидкость лилась в грязь, в месиво и на чье-то синеватое лицо с распахнутыми глазами, которые не отводили упрямого взгляда от взгляда Всевышнего, – и что тот мог ответить обманутому и покинутому ребенку своему?

А еще выживший плакал, понимая, что жизнь больше никогда не станет прежней, что, подарив грядущие годы, кто-то их же и отнял – это было несправедливо и жестоко. Ему дали его будущее как пощечину, и вернуть ее было некому, что делало все происходящее особенно гадким. И воин выл, хромая в грязи к самому краю поля, к недавно протоптанной войсками прямой дороге в город, пока не заметил их.

Они стояли чуть в стороне, растянувшись цепью, и крытые, пестро раскрашенные повозки нахально напоминали о том, что где-то есть другая – мирная – жизнь. С праздниками, весельем, шумной и галдящей толпой, музыкантами, жонглерами, паяцами.

Только вот их одежда разительно отличалась, противоречила даже первому впечатлению.